КРИМИНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ХНИСТИАНСТВА
КАРЛХАЙЦ ДЕШНЕР




Введение ко всей работе

КРУГ ТЕМ, МЕТОД, ПРОБЛЕМА ОБЪЕКТИВНОСТИ И ПРОБЛЕМАТИКА ВСЕЙ ИСТОРИОГРАФИИ

“Кто пишет мировую историю
не как криминальную историю
ее сообщник” К. Д.


“Я осуждаю христианство, я выдвигаю против христианской церкви страшнейшее из всех обвинений, какие только когда-нибудь бывали в устах обвинителя. По-моему, это есть высшее из всех мыслимых извращений... из всякой истины она сделала ложь, из всего честного — душевную низость... Я называю христианство единым великим проклятием, единой великой порчей, единым великим инстинктом мести, для которого никакое средство не будет достаточно ядовито, коварно, низко, достаточно мало, — я называю его единым бессмертным, позорным пятном человечества...” Фридрих Ницше
“Во имя господа сжигать, убивать, предавать анафеме — все во имя господа!” Георг Кристоф Лихтенберг.
“Войны для историков — как священная, сокрушающая, целительная или неотвратимая гроза, из сферы сверхъестественного они трансформируются в само собой разумеющийся и ясный ход мира. Я ненавижу почтение историков перед чем-то только потому, что оно свершилось, их фальшивые, пагубные мерки, их бессилие, которое перед любой формой силы падает ниц”. Элиас Канетти
Вначале я скажу, чего читатель не должен ожидать.
Как и во всей моей критике христианства здесь отсутствует многое, что хотя тоже принадлежит его истории, но не к истории преступлений христианства, которая обозначена заголовком. То, что тоже к ней принадлежит, заполняет миллионы сочинений в библиотеках, архивах, книжных лавках, на чердаках пасторских домов, и каждый может их там читать, насколько хватит его жизни, его терпения, его веры.
Нет, меня не прельщает говорить и нечто о человечестве как о “горючей массе” для Христа (Дирингер) или о “теплотворном способности” католицизма (фон Балтазар) — кроме фактов инквизиции. Столь же мало меня влечет славить добросердечие, которое “царило в католических странах... до недавнего времени”, или “откровение правды с величайшей веселостью характера”, даже если католик Рост расположен причислять их к “сущности католицизма”.
Я не могу также решиться отмечать “грегорианский хорал”, “ландшафты с крестным ходом” или “деревенские церкви в готическом стиле”, которые так любил Вальтер Диркс. Еще меньше меня манит к тому, чтобы отдавать почести annus ecclesiasticus (Церковному времени (лат.)) — например, “Белому Воскресенью”, несмотря на наполеоновское изречение, естественно высказанное незадолго перед смертью: “Самым прекрасным и счастливым моим днем был день Святого причастия” (с Imprimatur (“Пусть печатается” (лат.) — формула церковного разрешения на публикацию.). Или же я должен рассказывать, что четвертый собор в Толедо (633) запретил пение “Аллилуйя” не только в Неделю плача, но и на время поста? Что он постановил, чтобы троичное славословие в конце псалма завершалось словами “Gloria et honor patri” (“Gloria et honor patri” [лат.) — Слава и почет Отцу), а не просто “Gloria patri”.
И о gloria et honor ecclesiae (Слава и почет церкви (лат.)) будет сказано мало: ничего, кроме предполагаемых или, как исключение, действительно позитивных последствиях христианства. Я не отвечаю на вопрос: в каких отношениях хорошо христианство? — заглавие у книги уже есть. Существуют тысячи, сотни тысяч людей, которые эту религию защищают, славят, есть книги, в которых чванятся — при всех “пятнах”, “промахах”, “слабостях”, при всем “человеческом несовершенстве”, — ах, столь почтенным, доблестным прошлым, “исполненным света шествием церкви сквозь времена” (Андерсен); этой церкви, какова она здесь, в нижеследующих цитатах и сверх того, и которая есть “единственная”, воплотившая Христа и “святая”, так как “ее сущность — святость, ее цель — приобщение к святости” (бенедиктинец фон Рудольф); в то же время все остальные, прежде всего “еретики”, — всегда пребывают в неправедности, безнравственны, преступны, тотально продажны, гибнут, уже погибли; или же те, за которыми “прогрессивные”, однако все еще с прибылью распределяющие свет и тени церковные историки признают определенные заслуги и которые только-только приобщились к содействию вечному искупительному процессу и прогрессу.
Само собой разумеется, что при этом все достойное сожаления (религиозная борьба, преследования, чума, война, голод) богоугодно; часто непостижимо, конечно, но правомерно, опять же исполнено смысла и целительной силы, хотя и возможной расплаты тоже: “Месть за то, что католическая церковь, папство борется, вместо того чтобы стать признанными как ведущий принцип” (Рост).
Разве не необходимо при гигантском перевесе все оглупляющего, вводящего в заблуждение, лживого прославления показать, прочитать нечто противоположное? Что в особенности говорит в пользу этого? Не является ли отрицательная история христианства как раз тем искомым, после которого все прокричат или должны прокричать слова похвалы? По крайней мере, всякий, кто хочет видеть и худую сторону, истинную сторону вещей?
Принцип “audiatur et altera pars” (“Следует выслушать и другую сторону” (лат.)) вряд ли требуется обвинению. Тем не менее апологеты появляются часто — согласен, большей частью коротко, саркастично; как вообще я здесь, в сотнях дискуссий, столь часто, сколь это возможно, настойчиво рекомендую их учение, вовсе не достойное рекомендации: в предположении, что его сравнят, по крайней мере, с некоторыми основательными напечатанными возражениями.
Читателя ожидает “Криминальная история христианства”, а не просто история церкви. (Различение церкви и христианства относительно молодо, в общем, известно лишь со времен Просвещения и обычно связывается с девальвацией церкви как устаревшей посредницы в вере.) Конечно, данная попытка во многом — церковная история, представление организационных форм церковности, отцов церкви, чисто церковных властных амбиций и насильственных действий, чисто церковной эксплуатации, чисто церковного обмана, чисто церковного надувательства.
Конечно, так называемые большие христианские церкви будут рассмотрены обстоятельно, особенно папство, “искуснейшее из всех построек”, которую Шиллер видел “достижимой лишь благодаря беспрерывному отрицанию правды”, которую Гете обзывал “Вавилоном”, “матерью столь великого обмана и заблуждения”. Однако будут подробно рассмотрены и внецерковные формы христианства, ересиархи наряду с ересиологами, секты, сепаратистские объединения и все это не только применительно к универсальным представлениям о криминальном, человеческом, но также к центральным этическим мыслям синоптиков—евангелистов, к христианскому самопознанию как религии Евангелия, любви, мира, как “истории искупительного подвига Христа” в том числе. Последнее понятие появилось, правда, лишь в XIX веке, в XX подверглось нападкам евангелических теологов Барта и Бультманна, но в то же время охотно употребляется самими протестантами; понятие, которое объемлет временное пространство от “сотворения” мира (или первого “пришествия Христа”) до “Страшного суда” — “все случившееся от блага (или зла)”: Дарлапп.
Соотнесено будет христианство и с попранными поздней церковью обязательствами, такими, как запрет военной службы сначала для всех христиан, потом для духовенства, запрет симонии, процентов, ростовщичества и многих других вещей. “Христианство это Евангелие радости, — писал св. Франц из Салеса, — и если оно не приносит радости, это не христианство”. А для папы Льва XIII “даже сверхъестественный принцип церкви в том откроется, что увидят, что благодаря ей случается и делается”.
Как известно, сохраняется кричащее противоречие между жизнью Христа и его учением, противоречие, которое издавна пытаются притупить, приуменьшить ссылками на извечный антагонизм идеала и действительности — напрасно пытаются. Никто, однако, не проклял христианство, раз оно не реализует свои идеалы ни целиком, ни наполовину, ни еще меньше. Однако оно понимает, как я сказал в 1969 г. в речи, которая довела меня до судьи, “понятие человеческого и даже слишком человеческого несколько широко, если от столетия к столетию, от тысячелетия к тысячелетию реализуют прямо противоположное, короче, если всей своей историей оно засвидетельствовано только как высшее проявление и реальное воплощение, как абсолютная вершина всемирно—исторической преступности”.
Об этом, таким образом, идет речь. Не достигнут идеал не только частично, в определенной степени, нет, его, так сказать, бьют в лицо постоянно, и одновременно со всей претенциозностью разыгрывают роль защитника святых идеалов, даже высшей моральной инстанции мира. В признании такого лицемерия, выражения не “человеческой слабости”, а не имеющей равной духовной низости и исток этой криминальной истории: Бог идет в башмаках дьявола (см. Послесловие).
При этом моя работа не только криминальная история, но также, как говорит заголовок, история христианства, история христианских династий, христианских князей, христианских войн и мерзостей, история по ту сторону всех организационных и конфессиальных границ, история многих форм действия и поведения христианского мира, включая последствия секуляризации, которые развились, отделившись от исходного пункта, внутри культуры, хозяйства, политики, во всей толще общественной жизни. Однако сами христианские историки едины в том, что их дисциплина охватывает “возможно широкий радиус христианского проявления жизни” (К. Борнкамм), интегрирует все “только мыслимые измерения исторической действительности” (Эбелинг), даже “со всеми изменениями содержательного, объективного характера” (Рендторф).
Историография делает различие, правда, между мирской историей (употребляемое теологами как историками понятие: противоположность Спасению, святому) и церковной историей — в качестве самостоятельной дисциплины, как известно, лишь с XVI столетия. Однако сколько бы обе — не случайно — ни писали раздельно, фактически церковная история не больше как составная часть общей истории, как “священная история” она охотно прячется, в отличие от общей, за “божественные святые дела”, “совокупностью божественной милости и человеческого греха” (Блезер), за провиденциальной, метафизической глубокомысленностью — мистицизмом.
Католические теологи добиваются при этом часто удивительных открытий. Для Ханса Урса фон Балтазара, к примеру, недавнего иезуита, признанного своим братом по ордену Карлом Ранером в качестве значительнейшего католического теолога, внутренний процесс истории есть “излияние” “семени Господнего... в лоно мира... Размножение и зачатие же совершаются в состоянии исключительного самоотречения и безоглядности... Церковь и душа, которые восприемлют названия слов и чувств, могут воспринять их лишь в женской открытости и готовности (согласии), которая не сопротивляется, не сжимается судорожно, не испытывает никаких мужских встречных усилий, напротив, отдается в темноте...”
В действительности это столь мистически — и здесь столь неуклюже — затуманенная, якобы историке — критически определяемая, фактически при отказе от познания сочиненная “священная история” вообще непосредственно примыкает к истории, более того, является одной из ее ординарных, дурных сфер. Хотя царство Христа должно быть не от мира сего, хотя, в отличие от марксистских исторических воззрений — историю расхваливают, славят как духовное начало, “трансцендентную энтелехию”, “как продолжение миссии Богочеловека” (Един), как раз католики подчеркивают таинственный характер “истинной” истории, “мистику истории” (де Сенарклен), полагают “потусторонний мир всякого прогресса” уже осуществленным в Христе (Даньелу), хотя у его представителей и в их проповедях речь всегда идет о том, что необходимо сделать. В действительности же, в особенности папство и епископы не боялись буквально ничего, чтобы подчинить себе, сделать послушными власть имущих, чтобы с ними конкурировать, вести за ними слежку, надувать их, властвовать над ними. На самом деле они так шли в этом мире, словно они не хотели отходить в вечность.
Это дерзко началось в IV столетии с императора Константина, которому не случайно посвящена самая большая статья тома, и проходит через теократический средневековый Запад до сегодняшнего времени. Империи Хлодвига, Карла, Олафа, Альфреда и других, в первую очередь средневековые немецкие империи могли установиться лишь на христианском фундаменте. Многие владыки мотивировали — по убеждению или для видимости — свою политику ссылками на свою веру, как вообще средневековый христианский мир почти все соотносил с Богом и Христом. Однако еще в XVI столетии церковная история влиятельнее всеобщей истории, и нельзя не признать всестороннего влияния до сего времени церкви на государство и наоборот; в каком объеме, с какой интенсивностью, каким образом — осветить именно это в рамках темы, через призму разных эпох, мой главный замысел.
Вся история христианства была в своих примечательных чертах историей войны, одной—единственной войны вовне и вовнутрь, наступательной войны, гражданской войны, подавлением собственных подданных и верующих. То, что при этом — при ограбленных, разоренных — делали подачки (чтобы приглушить народную ярость), или оплачивали художников (чтобы увековечить самих себя и свою историю), или строили дороги (чтобы на них потом вести войну, обделывать дела), все это здесь неинтересно.
Напротив, интересна вовлеченность высокого клира, особенно папства, в политику, масштабы и важность его влияния на властителей, правительство, законодательство: история паразитического стремления наверх с последующим освобождением от зависимости, сначала от восточно—римской, затем западно — римской императорской власти с целью, благодаря религиозным лозунгам, приобрести мировую власть. Многие историки считали неоспоримым, что преуспевание церкви было как следствием, так и причиной падения римского государства. Посланию “Мое царствие не от мира сего” пришло на смену учение о двоичности власти (после чего auctoritas sacrata pontiliciiin (священная воля понтифика (лат.)) и regalis potestas (царственная власть (лат.)) - дополняли друг друга), потом даже император, король объявлялись лишь исполнительным органом церкви: одна из сформулированных Бонифацием VIII в булле “Unam Sane— tam” претензий, от которой официально дистанцировался лишь Лев XIII (умер в 1903 г.), что, впрочем, ничего не значило. Западный хритианский мир, во всяком случае, “был существенным творением католической церкви”; “под папской властью предельно организованная церковь — главный институт средневекового порядка” (Тойнби).
В этой связи войны велись под давлением, с участием и под командой церкви: уничтожение целых народов, вандалов, готов, на Востоке последовательное вырезание славян — для христианских хронистов каролингцы или оттонцы лишь находящиеся в языческой тьме преступники, которых надо любыми средствами (предательством, обманом, жестокостью) обратить к истине. В позднее Средневековье всякое вероучение ориентировано прежде всего на спор и борьбу за Христа, это миссия меча, “Священная война”, “новая религия”, гарантия для всего Доброго, Великого, Вечного. Христос, воспетый уже в ранних средневековых гимнах как борец, становится теперь вообще предводителем воинства, королем, победителем. Кто борется за него, за Иерусалим, его “наследную страну”, “святую страну”, с тем рядом сражаются ангелы, святые, он вынесет любое бедствие, отчаяние, голод, нужду, смерть. Если он падет в сражении, его ожидает награда, тысячекратно гарантированная священниками. Он попадет, без очистительного огня, без адских мучений, с поля битвы прямо в рай, прямиком в Христово сердце, обретет “вечное святое блаженство”, “сияющую небесную корону”, requies aeterna, vita aeterna, salus perpetua...( Вечный покой, вечная жизнь, непрерывное благо.., (лат.)).
Эти обольщенные — как и миллионы обманутых полевыми священниками в годы мировой войны — мнили себя неуязвимыми; с открытыми глазами и слепые одновременно шагали они на бойню.
Сюда, естественно, относятся крестовые походы, в Средние века — чисто римско-католические войны, крупнейшее преступление папства, сопровождавшееся при этом проповедью: “Даже если бы бой вели одни лишь сироты, маленькие дети, вдовы, мы одержим победу над людьми дьявола”. Уже при первом христианском императоре только смерть помешала крестовому походу против персов. Но эти “вооруженные паломники” скоро отправятся в путь едва ли не в большем числе. Эти походы станут образом жизни “на долгий срок”, идеей, которая “проходит в бесконечных повторениях через общество, через человечество и различные психические структуры” (Бродель). Так Христос хочет осчастливить весь мир “высокой оценкой”, своей “единоспасающей правдой”, своим “спасением”, которое часто ведет к разновидности “окончательного решения”: за полтора тысячелетия до Гитлера “окончательно решить” еврейский вопрос с большим христианско—католическим размахом попытался св. Кирилл Александрийский. Почти всюду, в Европе, Африке, Азии, в Средней и Южной Америке “европейцы” выступают в поход как крестоносцы — “даже если при этом речь идет лишь о хлопке и нефти” (Фридрих Хеер). Даже вьетнамскую войну американские епископы объявили крестовым походом и потребовали во время второго ватиканского собора сбросить атомную бомбу на Вьетнам, чтобы защитить католические школы! Ибо: “Даже атомные бомбы могут служить любви к ближнему” (протестант Кюннет, 13 лет спустя после Хиросимы).
Психоз крестовых походов: феномен, который и сегодня инфицирует конфликт Запада и Востока — кое-где испытывали и миникрестовые походы: примерно в 1971г. в Боливии. “Следующим объектом для штурма будет университет”, — бахвалился “Антониус”, ежемесячный журнал францисканцев в Баварии. “Боролись под лозунгом “За Бога, Отечество и честь против коммунизма”... Героем дня был командир полка... Кл. Целих...: Я пришел под своим собственным именем, чтобы искоренить в Боливии коммунизм. Он уложил всех парней, которых достал своим автоматом. Целих теперь министр внутренних дел и будет действовать наверняка решительно. Можно ожидать, что теперь будет немного лучше, после того как Божья матерь прикончила здесь коммунистов...”
Наряду с бесчисленным впутыванием церкви в “мировые” мерзости клерикальная террористическая активность будет включать борьбу с язычеством, инквизицию, еврейские погромы, искоренение ведьм и индейцев et cetera, вплоть до междоусобицы князей церкви, монастырей друг с другом. Сами папы появляются в конце концов в шлемах, латах и с мечом. Они имеют собственные армии, собственный морской флот, своих оружейных мастеров — еще в 1935 г., во время нападения Муссолини на Абиссинию, бурно поддержанного итальянскими прелатами, ватиканская фабрика боеприпасов считалась важнейшим военным поставщиком! Во времена Оттона государственная церковь была полностью милитаризована, ее военный потенциал был порой в два раза больше, чем у “светских” владык. Во всех странах света кардиналы и епископы командовали целыми армиями, они гибли на полях сражения, становились во главе больших партий, являлись придворными духовниками, государственными мужами, и не было ни одного епископства, в котором бы епископ не вел десятилетиями борьбу, причем с жаждой власти возрастает жестокость, еще в позднем Средневековье было невозможно многое, что практиковалось позднее.
Подробные комментарии относятся к возникновению и умножению церковного имущества (официально, по меньшей мере с Пелагия I, “достояния бедных”) через продажу, обмен, проценты, двойные проценты, вымогательство, обман, ограбление, благодаря функциональной трансформации германского культа мертвых и даров мертвым в культ душ, ломке родственных отношений (“наследник рождается, а не выбирается”), путем использования наивности, веры в потустороннее, расписывания адских мучений, райского блаженства, из чего не в последнюю очередь образовывались дары князьям, знати, даже, особенно в раннее Средневековье, мелким земельным владельцам, арендаторам pro salute animae (для здоровой души (лат.)). Все в церкви владели огромным количеством земли: мужские монастыри, женские монастыри, рыцари орденов, соборы, деревенские церкви. Божьи дома повсюду выглядели скорее усадьбой, обслуживались полусвободными работниками, крепостными, рабами. Только одному аббатству Тегернзее принадлежали в лучшие времена 11 860 крестьянских дворов, монастырю св. Жермена де Пре около Парижа почти 430 000 гектаров, аббатству св. Мартена в Type временами 20 000 батраков. И в то время как члены ордена, не являвшиеся духовными лицами, несвободные крестьяне трудились, в то время как монастыри становились богаче благодаря благотворительным пожертвованиям и полученному наследству, богатство повседневно разлагало монахов. “Религия произвела богатство, — гласит средневековая пословица, — однако богатство истощает религию”. В то время христианская церковь владела третью Европы. На Востоке ортодоксальной церкви принадлежала до 1917 г. треть огромного русского богатства. И еще сегодня церковь Христа — крупнейший частный земельный собственник мира. “Где надо искать церковь? Естественно, там, где случается свобода” (теолог Яан Хёкендийк).
В средние века помещичьи определенные рабочие установления, а также территориальные захваты требовали от светских и духовных владык подавления большой части населения, разорения pauperes liberi homines (бедных свободных людей (лот.)) и minus potentes (менее свободных (лат.)) посредством завоевательной политики, военной службы, налогов, идеологически—религиозного принуждения, чудовищных судебных штрафов. Все это вызывало индивидуальное и общее сопротивление крестьян, чьи клятвенные союзы и мятежи “conjurationes” и “conspirationes” (“заговорщиков” и “мятежников” (лат.)) потрясали западную историю, начиная с Карла “Великого” и вплоть до нашего времени.
Особый объект исследования в этой связи: искупительное право, brachium saeculare (вековая ветвь (лат.)), светские меры против нарушения запретов и предписаний церкви, причем тяжкие наказания (отсечением головы, повешеньем, сожжением, четвертованием, утоплением, сажанием на кол и т.п.) были усилены. Из четырнадцати смертных приговоров, объявленных решением Карла после кровавого покорения саксов, десять касались исключительно прегрешений против христианства. Стереотипный “morte moriatur” (пусть мертвые умрут (лат.)) будет угрожать всему, что захотят искоренить глашатаи Евангелия: церковное воровство, сожжение трупов, отказ от крещения, употребление мяса во время “святого четырнадцатидневного поста” et cetera. Согласно старому польскому уголовному праву у каждого, уличенного в употреблении мяса во время поста перед Пасхой, вырывали зубы.
В дальнейшем были установлены церковные наказания за пренебрежение государственными законами. Духовные суды становились все отвратительнее. Есть множество тому свидетельств: практика покаяния (похищенную церковную собственность надо было возместить в Средние века в четырехкратном, а по общегерманскому праву в двадцати— семикратном размере); церковные и монастырские тюрьмы, характерно именуемые ergastula (ergastula называли также гроб), в которых в одинаковых условиях содержались “грешники”, ослушавшиеся, душевнобольные, иногда в подземных помещениях без дверей и окон, но всегда обеспеченных кандалами всех видов, пыточными козлами, наручниками, цепями. Ссылка также влекла за собой семейную ответственность, при убийстве кардинала мужчины лишались права наследования до третьего колена. Пытки имели большое будущее. Множились телесные наказания, вначале на Востоке: отсечение конечностей, выкалывание глаз, отрезание носов, ушей. И особенно полюбили, как чаще всего бывает в клерикальных кругах, чтобы телесная кара стала чувственным наслаждением уже в названии своем (corporis castigate, flagellum, flagelli disciplina, flagel— lorum poena, percussio, plagae, plagarum virgae, verbera, ver— beratio, verberum vindicta и т. д.( Телесное наказание, бич, обучение бичом, казнь бичом, удар, причиняющий рану, избиение девушки, действие плетьми, бичевание и т.д. (лат)). Наказание побоями, применяемое даже при малейших проступках, существовало главным образом для монахов и монахинь в монастырях, большей частью для детей на каждом шагу, однако также для священников, прежде всего для низших клириков, которых все лупцевали по меньшей мере с пятого по девятнадцатое столетие; при этом епископы и аббаты били розгами, ремнями, бичами. Порой и епископы мучили аббатов, и число ударов сверх максимума по иудейскому праву (от 40, или может быть 39) могло подняться до 72, 100, 200 ударов, однако установление этого числа было предоставлено “усмотрению настоятеля” и ему лишь в порядке исключения разрешалось “доходить до смертного исхода” (католик Кобер со ссылкой на правящего магистра, стр. 13). Возможно, не вся верхушка заходила так далеко и, вероятно, не каждый был столь свиреп, как настоятель Трансмунд, который в монастыре Тремити вырывал монахам глаза, отрезал языки и которому, впрочем, печально знаменитый папа Григорий VII по — прежнему покровительствовал. Всех превзошел, однако, не кто иной, как Петр Дамиани, святой и отец церкви: если епитимья предписывала 50 ударов и была допустима, то для Дамиани епитимья тем более возможна с 60, 100 до 200 ударов, даже до 1000 и 2000 ударов. В Средние века дело постоянно доходило до монастырских бунтов из-за свирепых аббатов, которых монахи кроваво пороли розгами, увечили, ослепляли, отравляли, закалывали и убивали их с помощью наемных бандитов. Наказание поркой низших слоев было в раннее и позднее Средневековье столь регулярным, что прибывший с визитом епископ без обиняков спрашивал, не бил ли кто-либо рабов и колонов.
Далее будет подробно осмыслено: отношение церкви к рабству, к труду. Аграрная, торговая, финансовая политика монахов, банкиров раннего Средневековья, чьи монастыри (в Лотарингии) уже в Х и XI столетиях функционировали как ссудные организации, банки, вообще были хозяйственными величинами первого ранга. Однако воздействие монахов в мире политики, денег постоянно расширяется, особенно во время немецкого наступления на Восток, при участии орденов в истории заселения, колонизации, кровавого порабощения народов. Еще в начале XX столетия иезуиты контролировали третью часть испанских капиталов; в более позднее время того же века они владели 51 процентом капитала крупнейшего частного банка мира — Американским банком. И сегодня папство является мировой финансово-политической силой, которая поддерживает контакты с преступным миром, в том числе и с банком Сицилии, известным как “Банк мафии” — финансовым инструментом курии.
Питомец иезуитов Микеле Синдона, “самый удачливый итальянец после Муссолини” (“Гайм”) и банкирская звезда мафии (опорные пункты его финансового пиратского государства: Италия, Швейцария, США, Ватикан), сицилиец, у которого больше банков, чем у иного мужчины рубашек, и значительная часть денег которого обязана торговле героином, был очень хорошим другом архиепископа Мессины, позднее — архиепископа Марцинкуса, руководителя ватиканского банка “Институт по делам религии” (“мое положение внутри Ватикана исключительно”, “своеобразно”); он хороший друг также Павла VI, равно как финансовый советник и близкий партнер по бизнесу “Святого трона”, чьи банки спекулировали еще черными деньгами итальянского большого гангстерства. Мафиози Синдоно, “действительно богатейший человек Италии” (Ло Белло), который “получил от папы Павла VI задание привести в порядок церковные финансы” (“.Зюддойче цайтунг”), был приговорен в 1960 г. к 25 годам заключения как ответственный за крупнейший в истории США банковский крах, потом был выдан Италии и там в 1986 г., два дня спустя после осуждения (за подстрекательство к убийству) к пожизненному заключению, был, несмотря на все мыслимые предосторожности, отравлен в тюрьме цианистым калием. Многозначительно определил двенадцать лет финансовых операций Синдоны (только в Италии полтора миллиарда марок потерь) миланский следственный прокурор Гвидо Виола: “Мы не избавимся от дерьма, которое варится в этом котле, даже с помощью судебных процессов”. Роберто Кальви, следующий банкир мафии, закончивший жизнь в петле под мостом через Темзу в Лондоне, при Павле VI также принадлежал к избранным кругам папских “homini di fiducia (Букв.: “людей веры” (ит.))” и заражал в качестве “банкира Бога”, как его называли в Италии, “раковой опухолью инспирированной Ватиканом хозяйственной преступности весь мир”. К примеру, руководитель отделения по организованной преступности и коррупции при американском министерстве юстиции Линч, сопровождаемый агентами полиции и ФБР, представил 25 и 26 апреля 1973 г. в ватиканский государственный секретариат “подлинное письмо, в котором Ватикан” “передал фальшивые ценные бумаги в фиктивном эквиваленте примерно в миллиард долларов” нью-йоркской мафии, — “величайшее надувательство всех времен”, затеянное, вероятно, не кем иным, как архиепископом Марцинкусом, “хорошим другом Синдоны” (Йеллоп). Предшественник Павла папа Пий XII — умер в 1958 г. — имел частное состояние (которое он якобы использовал для спасения евреев при Гитлере) в 80 миллионов долларов в золоте и валюте. Непотизм при нем имел ренессанские масштабы. Наверное, во спасение лишь прибыль нейдет в счет.
Алчность прелатов подтверждается фактами всех столетий, документально доказывается личное обогащение пап, епископов, аббатов, их по большей части чудовищная роскошь, продажа за бесценок церковного добра родственникам, симония (продажа и купля должностей), вытеснение имеющих доходный приход, махинации от папских выборов до назначения сельских священников, от скупки голосов на церковных съездах до продажи вина, пива, елея, просфор, противозачаточных таблеток (!) под названием “Лютеолас” до взяток и ныне известных отцов церкви — папы Григория I, св. Кирилла, который с помощью огромных сумм внедрил догмат Марии, — и многое другое: долговые работы, торговля, ростовщичество, дармовые деньги, отпущение грехов, сбор пожертвований, получение наследства обманным путем через два тысячелетия, чудовищная прибыль на торговле оружием. Последствия перегрузки высшего клира привилегиями, правами неприкосновенности, графскими правами, преимуществом в налогообложении, утоловно— правовыми исключениями, мягкими штрафами вместо, естественно, более жестких! Умолчим о самовластии римского первосвященника: sic volo, sic jubeo (так я хочу, так я велю). — Экономическая сторона искоренения евреев, “еретиков”, ведьм, индейцев, негров. — Хозяйственный фактор культа чудес, житий святых, книг о чудесах, паломничества и прочих других вещей.
“Pia fraus” (Благочестивый обман, “святая ложь” (лат.)) с его различными типами фальсификации (апостолизация, соперничество пилигримов, имущественное обеспечение, правовое обеспечение) исследуется в собственном сложном комплексе, тем более что в Европе до позднего Средневековья фальсификаторы были сплошь духовными лицами. Везде в монастырях и епископских резиденциях они пытались, исходя из церковно—политических причин, реализовывать свои соперничающие претензии фабрикацией фальшивых свидетельств или интерпретацией старых. Утверждение, что в Средние века было почти столько же поддельных документов, летописей, хроник, как и настоящих, вряд ли преувеличено, “благочестивый” обман стал политическим фактором, “фальсификаторский цех — упорядывающей инстанцией церкви и права” (Шрайнер).
Беззастенчивое использование невежества и суеверия, в результате чего праздновало триумф надувательство с реликвиями, книжонками о святости, чудесами и легендами (по—научному сказано: “Перетолковывание исторических событий в духе агиологической причинности”: Лоттер), направляет взгляд на культурную, прежде всего воспитательную сферу.
Конечно, благодаря церкви, главным образом римской, появились значительные культурные ценности, особенно постройки, что имело обычно в высшей степени корыстные основания (демонстрация мощи), также в области живописи, что тоже было идеологически обусловлено (бесконечные иллюстрации сцен из Библии и преданий о святых). Но оставим в стороне то, что превозносимая культурная отрада находится в противоречии с культурным равнодушием раннего христианства в целом, которое было “не от мира сего”, которое было полно эсхатологического презрения к нему и ожидало его непосредственного конца; фундаментальный обман, в том числе Христа: большая часть культурных достижений церкви стала возможной благодаря беспощадному ограблению масс, порабощению и разорению от столетия к столетию. И этому культурному продвижению противостоит гораздо больше культуру тормозящее, культуру отравляющее и уничтожающее. Почти повсюду были уничтожены великолепные языческие храмы, дорогие постройки превращены в пепел, срыты, не в последнюю очередь в Риме, где остатки храмов использовались как каменоломни, валом лежащие статуи, архитравы, картины были разрушены, прекрасные саркофаги использовались как лохани или свиные кормушки. Даже грандиозная мавританская культура Испании была растоптана — “я не говорю, какими ногами” (Ницше). Тем более в Южной Америке католицизм уничтожил — наряду с миллионами человеческих жизней! — намного больше величайших культурных ценностей, чем создал там, несмотря на всю эксплуатацию.
Едва представим по разрушительности ущерб в сфере воспитания. Старое всеобщее образование будет все больше изгоняться из школ, богословское образование стало просто преподаванием. В течение всего Средневековья любая наука была нужна постольку, поскольку подпирала церковную проповедь. На Халцедонском соборе заседали 40 епископов — неграмотных. Папы следующих столетий кичились своим невежеством, не знали греческого, плохо говорили по—латыни. Григорий I “Великий”, наряду со Львом I единственный учитель церкви из пап, сжигает, по преданию, на Галатинском холме богатейшую библиотеку. Даже не все папы IX и Х столетий могли в действительности читать и писать.
Artes в Средние века были просто instrumentum teologiae, были даже периодически проклинаемы как “глупость и злая шутка”. (“Моя грамматика — Христос”). И в орденах “illi— terati et idiotae” (обольщенные и невежды (лит.)) были многочисленны. От процветающей в Античности книжной торговли больше ничего не осталось, деятельность в монастырях чисто рецептивная. Еще 300 лет спустя после смерти Алквина и Рабанса школьников наставляли по тем самым учебникам, которые те написали. И по-прежнему, согласно Фоме Аквинскому, официальному церковному философу, стремление к познанию “грех”, если оно не имеет целью “познание Бога”.
Образование в общем получает тающая прослойка. Даже сегодня большая часть мудрости клира заключается в глупости мирян. Сами христианские князья, до времен Гогенштауфенов не были искушены в письме — уверенное проведение черты считалось по императорскому акту исполнением необходимых требований. Средневековое дворянство являлось долгое время “thumb” (подвластно (англ.)) и тем легче позволяло клерикалам надувать себя. И народные массы прозябали до нового времени в состоянии неграмотности. Известно, что еще после Первой мировой войны, когда почти две трети всех испанцев страдали от эндемического недоедания, а в 1930 г. в самом Мадриде 80 000 детей были без образования, католический министр образования Браво Мурнлльо так санкционировал школу для 600 рабочих: “Нам нужны не люди, которые думают, а волы, которые могут работать”.
В университетах гипертрофированный аристотелизм существенно парализовал возможности самообразования. Не только философия и литература находились под далеко идущим влиянием теологии, но и история как наука не была известна. Эксперимент и индуктивное исследование были изгнаны, опытные науки задушены Библией и догмой, естествоиспытатели загнаны в тюрьмы и на костры. В 1163 г. папа Александр III (он имел, дабы еще раз об этом напомнить, четырех антипап!) запрещает всем клирикам изучение физики. В 1380 г. французский парламент, ссылаясь на декрет папы Иоанна XXII, запрещает всякое занятие химией. И если в арабском полушарии — в соответствии со словами Мухаммеда: “Чернила школьника священней, чем кровь мученика” — наука, например, медицина, расцветает, то основы католического мира по сути не меняются более тысячи лет — до XVI столетия. Больные должны искать спасения в молитве, а не у врачей. Вскрытие трупа церковью запрещено. Употребление натуральных лечебных средств часто считалось наказуемым вмешательством в область божественной власти. Даже большие аббатства в Средние века не имели врачей. В 1564 г. инквизиция приговорила врача Андрея Везалия, основателя новейшей анатомии, к смерти, так как он расчленил труп и установил, что у мужчины ребро, из которого сотворена Ева, вовсе не отсутствовало.
С образовательно—политическим попечительством соединяется церковная цензура, которая часто — со времен чудес Павла в Эфесе — доходила до сожжения враждебных книг, языческих, еврейских, сарацинских сочинений, уничтожения (или запрета) христианской конкурирующей литературы — Ария, Нестория, вплоть до Лютера. Но и протестанты время от времени подчиняли цензуре даже надгробные речи, да и все нетеологические работы, как только они касались вопросов церкви, религии, нравов.
Таковы лишь некоторые важные темы, которые я затрагиваю в этой криминальной истории. И все же моя история здесь — лишь тонкий срез всей истории.
История!
Наполеон называл ее анекдотом, Генри Форд болтовней, Карлейль дистиллятом слухов, Сьюм — столь заслуживающий чтения и так редко читаемый — большей частью позором человечества. И я бы добавил: убедительнейшим доказательством его ложного воспитания.
Бесспорно: это самый комплексный и самый сложный процесс, так как окружающие и интегрирующие нас феномены человеческого мира, история индивидуумов и народов, в каждое мгновение гигантский поток, современники как грядущий мир по большей части неведомых обстоятельств, мыслей, событий, предвидение событий, воспроизведение событий, даже недоступный предчувствию кавардак былых процессов, запутанная вязь общественных и правовых форм, представлений о нормах международного права, ролевых ожиданий, образов самосознания и поведения, множество разнородных и антагонистических жизненных ритмов, мыслимых влияний, геополитических факторов, экономических процессов, классовых структур, климат и его колебания так же при— надлв-*^'1' ему, как концерт Баха, Варфоломеевская ночь, счастливая игра, равно как и катастрофическое падение цен, религиозные неврозы, проституция, парламентские дебаты и вивисекция, папские энциклики и приведение приговора в исполнение, коммуникация, мода, а еще вскрытые психоанализом бессознательные потоки мотивировок, аналитическая социология или историография, равно как история исторической науки, короче, по Максу Веберу, — “чудовищно хаотический поток случившегося, который катится во времени”; и, по Дройзену, — история всех историй.
Есть ли во всем этом, продолжающем клубиться человеческом хаосе что-нибудь устойчивое? Какой-нибудь недвижный пункт в потоке явлений? Есть ли что-то, что всегда возвращается, остается неизменным?
Нет, наверняка это не роль, на которую уже Цицерон однажды предназначил historia как magistra vitae (Историю как учительницу жизни (лат)). Или это нечто противоположное? И единственное, чему учат опыт и история, это “то, что народы и правительства никогда ничему не научились у истории и не вели себя согласно урокам, которые должны были извлечь”. Почти каждое веское слово Гегеля побуждает меня возразить, что это верно лишь относительно народов. Ибо правительства учились у истории, и столь успешно, что единственное искусство, до сих пор не нуждающееся во вмешательстве, это искусство управления государством — насколько мы можем взглянуть назад.
Отойдем немножко от современности.
Каждый человек может не только прочитать историю, "о даже быть ее свидетелем и воочию; конечно, меньше всего посредством опять же непосредственного общения с “действительностью”, чем через тексты коммуникации, — благодаря информации, речам, проповедям. Он может узнать ее “с сотнями лиц” (Бродель). Но каков ни есть распутываемый дикий клубок исторических событий, соотношений интересов, подверженности влиянию, как ни сложен организм общества, один факт, к примеру, может определить каждый, и факт этот кажется не только не оспоренным, но и неоспоримым: во всем мире имелось и имеется маленькое меньшинство, которое царит, и огромное большинство, которым командуют, имелась и имеется маленькая клика коварных барышников и гигантская масса униженных, оскорбленных. “Пока мы будем различать государство и общество, до тех пор останется противоположность между массой управляемых и маленьким числом управляющих” (Ранке). Это имеет силу как для времени космических путешествий и индустриальной революции, так и для эпохи колониализма, или всего западного торгового капитализма, или античного рабовладельческого общества. Так обстоит дело по крайней мере в те 2000 лет, которые нас занимают; это было всегда возможно, не как закон, а как закономерность. Никогда не царил народ! Всегда царили так называемые опоры власти и порядка. Господствовало меньшинство, которое подавляло большинство, истощало, вырезало как скот, и с их помощью вырезало, больше или меньше, допустим, но обычно скорее больше. История, которой мы заняты, конституируется во все времена из господства и подавления, эксплуатирующего верхнего и эксплуатируемого нижнего слоя (сегодня это называется “ответственностью правительства”), но это также и история человеческой цивилизации, значит, человеческой культуры, и “культурные народы” здесь, даже по праву, ведущие.
“История не повторяется”, — это повторяется часто — как история: во времена социального напряжения, восстаний, хозяйственных кризисов, войн, то есть в главных и государственных акциях (которые, конечно, отражаются и в самых малых, частных рамках), в отношениях господ и рабов, друзей и врагов. Так увиденное “случилось” принципиально совсем не новое, качественно оно остается тем же самым, использует ли власть стрелы и луки, оружие, заряжающееся с дульной части, пулеметы или атомное оружие. История — спектакль со многими актами, прежде всего силы; постоянный прогресс от охотника за черепами до хотя бы промывателей мозгов, от духового ружья к ракете, от кулачного права к праву, кулачному праву в параграфах, в маске силы, от заключения мира к заключению мира, от метастазы к метастазе, от грехопадения к грехопадению.
Это континуум в превращениях истории, определяющая ее в своей глубине структура. Это и есть устойчивое в изменяющемся, собственно “histoire de longue duree” (“долговременная история” (фр.)) (Бродель), однако, пожалуй, более протяженное, чем период, который охватывает это понятие, перекрывающая тысячелетие “модель”, более или менее одинаковым остающийся ритм, вид “histoire biologique”. Это почти как удар волны, развитие природы, которая себя по-своему повторяет, даже если это, возможно, случается ненамеренно (по закону причинности, имеющей лишь статистическую вероятность), а история с намерением и волей, через человеческую направленную деятельность.
Конечно, вся история состоит тоже из единственных в своем роде, неповторимых человеческих поступков. Конечно, выдвинутые историзмом антропологические параметры, категория индивидуальности, как везде, так и тут имеют свои права: значение самобытности определенной исторической личности, существенность единственности. Но имеется еще и всеобщее, преходящее, константы, тысячекратно доказуемые эмпирически; не нужно, конечно, думать, как Гоббс, Гобино, Бокль, что историю можно ускорить совершенствованием и уточнением естественных наук, историю, о которой Эдмунд Бёрк писал в своих “Reflections on the Revolution in France” (“Размышления о французской революции” (англ.)) (1790 г.), что она состоит “большей частью из нищеты, которая порождена на свет гордыней, алчностью, мстительностью, честолюбием, сладострастием, бунтами, лицемерием, необузданным рвением и целым рядом безудержных порывов... Эти пороки причина этих бурь. Религия, мораль, законы, преимущества, привилегии, свободы, человеческие права лишь отговорки”. Однако и Кант “не мог предположить в людях и их действиях в целом никакой разумной собственной цели”, мог говорить об “абсурдном ходе человеческих дел” и не “может удержаться от явного недовольства, когда их образ жизни предстает на больших мировых подмостках; и, при всей время от времени проявляемой мудрости в частном, в целом все в конечном счете оказывается сотканным из глупости, детского тщеславия, часто из детской злости и жажды разрушения; при этом в конце концов не знают, какие же достоинства столь высокомерного рода должны быть приняты для понятия о нем”.
За точку зрения Бёрка и Канта говорит многое, тем более два последних столетия. Да, разве не превосходит ли любые возможности человека — возвышать себя так, что это приводит только к моральному падению? В самом деле: ад — это Историческое, история воскрешения того, что не должно было воскреснуть, по крайней мере не так должно было воскреснуть; жалкий спектакль, в котором народы — цепные псы, мечтающие о свободе, — скорее умрут под лозунгами, чем лозунги под народами; при этом править обычно означает не что иное, как мешать справедливости, делать для многих как можно меньше, а для немногих как можно больше; при этом право не является предварительной ступенью справедливости, но ее предотвращает. В итоге: “реальным политикам” можно не якшаться с этикой. Мясник думает о свинье, говорят китайцы, если ты с ними заговариваешь об идеях. Идеи только кулисы на сцене мира; вначале умирают за это, потом смеются над этим. Военщина — мистика убийства, история не что иное, как сделка, богатство редко больше, чем остаток преступления, и в то время как одни голодают, другие уже сыты, прежде чем они начали есть. И то, что мы, как жалуется Вольтер, остаемся столь же глупыми, жалкими при нашем исходе из мира, как и при вхождении в него, терпимее, чем то, что его и спустя 2000 лет можно считать таким же глупым и жалким, каким он уже был 2000 лет перед этим. Нужно историю знать, чтобы быть в состоянии ее презирать. Лучшее в ней то, что она проходит.
Можно это по-разному оценить, да это так и было бы, сумей мы охватить историю, человечество как общность в целом, хотя тогда бы, я полагаю, все было бы еще страшнее. Однако любая абсолютная полнота событий утопична, наше историческое знание ограниченно, многие и ценнейшие информационные материалы случайно утеряны или намеренно уничтожены, а об огромном большинстве событий материалов никогда не было. Однако все, что мы знаем (ставшее камнями, еще стоящими вокруг, или извлеченные археологами свидетельства), мы знаем лишь из историографии. И сколь ни ничтожна их доля, ее сведения об истории, ничего о ней, кроме этого, мы не знаем — quod non est in actis, поп est in mundo (Чего нет в документах, того нет на свете (лат.)). Как всякий историк, я рассматриваю лишь одну историю среди бесчисленных историй, частную, более или менее ограниченную историю, но и она, само собой разумеется, ни в своем общем “комплексе деяний” (абсурдное представление), ни в сумме дат событий — теоретически хотя и мыслима, практически невозможна, даже нежелательна.
Нет, тема “Криминальная история христианства” обязывает автора к описанию лишь скверных сторон этой религии. Но и при этом он не дает континуума без пропусков, что тоже не было бы возможным, но лишь план соответствующей “конструкции реальности”, лишь выделяющиеся, симптоматичные события времени, лишь существенные, исторически важные черты, которые имели далеко идущие последствия, негативные, ужасные последствия, бесконечно перевешивавшие предполагаемые или действительно позитивные. Я показываю, таким образом, историю организующей тенденции, решающей тенденции, которая влияла или определяла судьбу всех живущих последние 2000 лет поколений и наций, затронутых, покоренных, завоеванных христианством, показываю ведущие идеи и фигуры этой христианской политики, их декларации, действия, многие тысячи фактов, типичные факты, собранные в определенной связи не злонамеренно и ради оскорбления, а потому что они действительно должны стоять в такой связи.
Кто хочет видеть другие страницы, пусть читает другие книги. Хотя бы “Радостную веру”, “Евангелие как наитие”, “Разве не правда, что католики лучше других?”, “Почему я люблю свою церковь?”, “Мистическое тело Христа”, “Красоту католической церкви”, “Радость в католической церкви”, “Защищенность в католической церкви”, “Бог существует. Я его встретил”, “Радостное хождение к Богу”, “По—католически хорошо умирать”, “С венком из роз в небесах”, “SOS из чистилища”, “Доблесть в христианском браке”.
Или, если этот выбор, почти всегда с “Imprimatur”, слишком односторонен, — доблесть есть не только в христианском браке: “Герой в ранах”, “Крест в военном лазарете”, “Военная проповедь на Троицу”, “Наша война. Этические размышления”, “Религиозно—нравственное сознание в мировой войне”, “Мировая война в свете немецко—протестантской военной проповеди”, “Борьба и победa. Мысли о Страстной пятнице и Пасхе как привет с Родины для армии и флота”, “Благословение на фронт”, “Забота о душе как военная служба”, “Священник в армии Гитлера”, “В ружье!”, “Верность до смерти”, “Умереть в Господе”, “Молод, но умер по-настоящему”, “Блаженны мертвые”, “Мария спасает Запад. Фатима и “победительница во всех битвах Господа” в решении о России”.
Прохристианская литература: как песка у моря! И на 10 000 таких названий едва ли придется одно типа “Криминальной истории”! Имеются многие миллионы тиражей газет и журналов. По меньшей мере половина мира кишит зазывалами христианства, из церквей, монастырей, да и экраны телевизоров Западного полушария настолько рябят крестами и Христом, что Гете сегодня имел бы еще больше оснований для насмешки: “перед золотым крестом и Христом забывают о нем самом и его кресте”. Христианская проповедь — от изобретательного “Воскресного слова” здесь у нас до проникновения во всевозможные передачи культурной сферы и папских посланий urbi et orbi, я не знаю, на скольких языках. Есть даже действительно хорошие люди среди христиан, как и во всех религиях, во всех партиях, что не свидетельствует в пользу этих религий и партий, иначе должно было бы говорить в пользу всех — а сколько негодяев свидетельствовало бы в таком случае против! Есть даже “пастыри”, которые охотно жертвуют собой ради овечек — в то время как верховные пастыри охотно приносят в жертву овечек. Но каждая религия живет тем, что часть ее слуг более полезны, чем она. И хорошие христиане наиболее опасны — они подменяют христианство. Или, согласно Лихтенбергу: “Не подлежит сомнению, что среди христиан имеется много порядочных людей, так же, как и повсюду и во всех сословиях есть хорошие люди. Но несомненно одно — они сами in corpore (В полном составе (лат.)) и то, что они совершили в качестве христиан, — не многого стоило”.
Намного острее высказывают аналогичные мысли столь разные гении, как Джордано Бруно, Бейль, Вольтер, как Дидро, Гельвеций, Гете, Шиллер, Шопенгауэр, как Гейне и Фейербах, Шелли и Бакунин, как Маркс, Марк Твен, Ницше. Или Геббель, который видит, что “христиане принесли в мир мало благодати и много несчастья, с чем согласны “благороднейшие и первейшие мужи”; причем причину он находит не в “христианской церкви”, как большинство, а в “христианской религии”, этом “оспинном яде человечества”, “корне всех раздоров”; “я ненавижу, чувствую отвращение к христианству, и ничего с большим правом”; он задает “христианскому высокомерию” лишь “один вопрос”: “Откуда же это идет, что все, бывшее когда-либо на земле значительным, думало о христианстве, как я ?”
Представить исторические доказательства тому, что, возвращаясь к Лихтенбергу, христиане “сами in corpore и то, что они совершили в качестве христиан — не многого стоило”, что есть все основания вместе с Геббелем презирать христианство, — задача моей “Криминальной истории”.


На чем основывается моя работа?
Она основывается, как все исторические штудии, на источниках, “традиции”, современной историографии, то есть прежде всего на текстах. Она основывается на вторичной исторической литературе и привлекаемых ею смежных науках — нумизматике, геральдике, сфрагистике и др. Она основывается не в последнюю очередь на исследованиях во вспомогательных дисциплинах и соседних областях истории, особенно — естественно—церковной истории с ее зачастую пересекающимися разделами: истории миссионерства, веры, теологии и догматики, истории мучеников и монахов, истории папства, даже истории “благочестия”. Принимается, далее, во внимание археология, хозяйственная и социальная история, история права, основного закона, войн и воинской службы, география и статистика. Широкий спектр уже настолько развившихся направлений исследования, что их даже специалисты едва ли в силах обозреть, наверняка можно использовать лишь частично, выборочно. Между тем как основы моей работы важнее те, которые, собственно, сами по себе понятны: Как я вижу историю? И как я ее себе представляю? Различия в методологическом подходе, однако, нередко уже заключает в себе различие во взглядах, оценках. Теоретик науки Вольфганг Штедмюллер пишет по этому поводу: “Метод, который будет избран, в решающей мере определяет теоретическое представление, закрепляющее результаты научного исследования”.
Никто не будет ожидать, что автор “Криминальной истории христианства” перенял принципы своей историографии от “Откровения”, от Рима или из каких-нибудь спиритуалистических протестанских церковных представлений, каких-либо столь же “прогрессивных” теологических исторических представлений. Мистифицирующие переходы границ, категории сверхъестественной перспективы, путь из истории в надисторию, от земного к небесному Эону — все это остается передать апостолам святоучрежденной исторической химеры, тем слишком многочисленным слугам церкви, которые дополнительно прикованы, конечно, крещением, материнской грудью, семьей, в принципе географической случайностью, позднее — саном, честью, креслами, приходом и, по моему опыту, “верующие” тем больше являются неверующими, чем они образованней.
Как обстоит дело с моей объективностью? Не односторонен ли я? Не предубежден ли?
Само собой разумеется! Как любой человек. Так как каждый субъективен, каждый многосторонне отформован индивидуально и общественно воспитанием, происхождением, социальным окружением, своим временем, своим жизненным опытом, познавательными интересами, своей религией или нерелигией, короче, полнотой различных влияний, целой сетью стеснений.
Но если каждый запрограммирован, то и историк тоже, о чем, пожалуй, первым (для исторической науки) размышлял Хладений. Таким образом и я имею, употребляя несколько устаревшее вместе с Хладением выражение, “точку зрения”, или, по введенному Карлом Маннгеймом в социологию знания термину, “позицию”; я тоже, без сомнения, обусловлен определенным климатом формирования мнений вокруг меня, моими исследованиями, моей интуицией. Естественно, я нашел решения задолго до того, как приступил к их изложению здесь. Лишь совершенно наивный человек мог бы начать эту работу, будучи беспартийным. Однако оставим в стороне, что это едва ли мыслимо, что вряд ли кого заинтересовали бы такие исследования: через некоторое время самый большой невежда больше не был бы невеждой — и он тоже уже имел бы “предвзятое мнение”.
Один рецензент назвал меня “предубежденным”, так как я в предисловии трактата отстаивал тезисы, которые, пожалуй, должны бы стоять в его конце. Однако, не говоря о том, что предисловие я, как большинство авторов, имею обыкновение писать в последнюю очередь, я знаю, само собой разумеется (как, пожалуй, опять же каждый автор), уже в начале книги, что примерно будет она содержать, — да это же знает любой сочинитель письма. Историческое исследование и сочинение тем более живет не случайностями, как сказал Драйзер, а ищет. Но оно должно “знать, что ищет, лишь тогда найдет что-то. Вещи надо правильно спрашивать, тогда они дают ответ”.
Десятилетиями занимаясь изучением истории, особенно христианства, я выработал для себя, вместе с обретением новых знаний, философию истории (слово, созданное Вольтером), мнение о христианстве, которое лишь потому не будет хуже, что оно просто не может быть хуже, — с чем я и пребываю в лучшем из обществ. Однако так как я без обиняков декларирую свою субъективность, свою “точку зрения”, “позицию”, читатель не чувствует себя одураченным мною, как теми бессовестными писателями, которые свое признание веры в чудеса и пророчества, в приобщение святых тайн и воскрешение мертвых, в сошествие во ад и вознесение и прочие чудеса более чем бесстыдно связывают с приверженностью к объективности, правде и науке.
Разве я, декларирующий свою предубежденность, по сравнению с ними не являюсь все же менее предубежденным? Разве не способен я к независимой оценке христианства благодаря моей жизни, моему развитию? Я все же отказался, несмотря на большую привязанность к моей очень христианской матери, от христианской веры, как только я признал ее неверной. Все-таки я всю жизнь пилю тот сук, на котором мог бы сидеть. И еще я снова и снова удивляюсь, сколь мало серьезно принимают на христианской стороне трактовку советской истории советскими учеными и — как серьезно христианской христианскими теологами!
Признаемся, однако: мы все “односторонни”! Кто это оспаривает, лжет с самого начала. Не наша односторонность важна. Важно, что мы в ней признаемся; не лживая “объективность” лицемерит, а рафинированная “единоспасающая правда”! Решающе то, сколь много и сколь добротные основания подведены под нашу “односторонность”, сколь существенны базисные источники, методический инструментарий, каков уровень аргументации и критический потенциал вообще, короче, решающим является очевидное превосходство одной “односторонности” над другой.
Так как каждый односторонен! Каждый историк имеет свои собственные жизненно—исторические и психические Детерминанты, свое предвзятое мнение. Каждый общественно определен, классово и группово обусловлен. Каждый подвержен симпатиям и антипатиям, знает свои любимые гипотезы, свою систему ценностей. Каждый судит персонально, спекулятивно, уже уровнем проблем занимает свое место, и за каждой его работой стоят “постоянно, очевидные или, как это бывает в большинстве случаев, неочевидные... историке—философские фундаментальные убеждения обширной природы” (В. Дж. Моммзен).
Совсем по-другому относятся к этому те исторические писатели, которые в большинстве по большей части отрицают субъективизм, так как они в большинстве по большей части лгут — и при этом еще взаимно ловко ставят друг друга на христианнейшее место. Как забавно, когда католик протестанту, протестант католику, когда тысячи теологов различных конфессий приписывают друг другу односторонность — всякий раз, в течение десятилетий и столетий, с обдуманной серьезностью. Когда, к примеру, иезуит Хайнрих Вахт ощутил у протестанта Фридриха Лоофа “слишком много реформаторского аффекта против монашества как такового”; “поэтому его суждения остаются односторонними”. Значит, Вахт не знает никаких иезуитских аффектов по отношению к реформаторским? Он, приверженец ордена, член которого должен верить, что белое это черное, а черное это белое, если церковь прикажет? И, подобно Бахту, все католические теологи понуждены к чрезвычайному послушанию крещением, догмой, преподавательской должностью, подписью к печати, равно и другими обязательствами и принуждениями, из года в год с надежным вознаграждением за то, что они защищают определенный образ мыслей, определенное учение и, как всегда, грубо теологически пропитанное толкование истории, что, как известно, многих удержало от измены; это имело бы зачастую ужасные последствия. В Италии, после заключения в 1929 г. с Муссолини конкордата, ни один клирик, покинувший церковь, не мог где-либо преподавать и просто занимать официальную должность. С каждым таким священником обращались так, “словно он кого-то убил. Цель всего этого — выбросить изменников на улицу и безжалостно уморить голодом” (Тонди, Общество Иисуса). Показательно, что кардинал Фаульхабер (Мюнхен) уже 24 апреля 1934 г. рекомендовал Гитлеру эту статью 5 итальянского конкордата. Вместо того чтобы выйти из церкви, большинство церковных слуг предпочло лицемерить и дальше, как прежде, больше или меньше, скорее больше, — чем образованней и осведомленней в истории (не в вере священники узнаются, а в неверии); это значит — меньше предаваться самообману, чем обману других, конфессиональным противникам при случае припомнить односторонность и самому так прикидываться, будто это для него невозможно именно как католику: в то время как на протяжении 2000 лет существовало подлое пристрастие именно с католической стороны, которая как раз поэтому объявляет (себя) решительным сторонником правды, науки, объективности.
Однако статус истории как науки, как объективированной науки, и возможность исторической объективности (проблематика “Теории истории” или “Истории”) ставится, между тем, многими историками под вопрос или напрямую оспаривается; я добавляю: многими “отраслевыми историками”. Так как тот, кто, по крайней мере в этой стране, не принадлежит к сыгранному (постоянно на новейшем исследовательском уровне новейшей сменой власти восстановленной научной деятельности), августейшему цеху благословенных университетами толкователей прошлого, тот не существует совсем; во всяком случае, сначала, потом иногда бывает наоборот. Я читал слишком многих историков, чтобы питать почтение к многим — тем больше почтения питаю к некоторым! Однако чтение большинства исторических книг необходимо столько же, сколько чтение авгуром полета птиц, что все-таки приятней. Такой достойный внимания муж своего дела, как француз Бернар Бродель, не случайно предупреждает об “L'art pour l'art” в специальности историка. И, согласно В. О. Айделотту, английскому эксперту, критерии согласия среди ученой специализированной публики “часто”, так пишет он, ведет “к ухудшению историке — научного ремесла”, так как историк может стать “извне управляемым” и тогда он скажет не то, “что важнее всего согласно его убеждениям и взглядам, а то, на что, по его мнению, согласна его аудитория”.
Как красноречив уже тот факт, что каждое поколение историков пишет ту же самую историю еще раз, что оно снова и снова заново обрабатывает те же самые старые исторические интервалы и исторические фигуры, как их заново обрабатывало предшествующее поколение историков по отношению к предшественникам — очевидно, всякий раз для неудовольствия последующих. После того как они обсудили факты, были ли эти факты действительно разгаданы? И означает ли описание само по себе уже богатые исследовательские урожаи? Расширение знаний и углубление знаний? Прогресс познания? Очень многое я находил у старых историков лучшим, часто значительно лучшим, чем у молодых.
Конечно, историки нашли объяснение для этой “реин— терпретации истории” (Ахам), для их “историографического обновления” (Рюзен), которые в высшей степени просветили, но ничего не изменяют в том, что поколения историков после них снова будут переписывать историю. От случая к случаю — новые критерии, предпочтения, способы артикуляции, методы и “модели”, новые модные повышения и снижения ценности тоже, адекватные времени расшифровки и шифровки. В XIX столетии “событийная история” повсюду была господином положения, сегодня интерес повернулся больше к “квантитативной истории”. Недавно классической парадигмой были дипломатия и государственная политика, сегодня это скорее социально—экономические исследования. Есть также промежуточные позиции. Время от времени возвращаются к старой технике, в общем и целом она не всюду сохранилась, как повествовательная “histoire evenementielle” (событийная история” (фр.)), история, по образцу еще в Античность тянущейся традиции, рассматриваемая по—преимуществу как литературная дисциплина, но, за исключением, возможно, Англии, почти везде вынуждена уступить первенство “histoire structurelle” (структурная история” (фр.)), аналитической рефлексии, критическому обсуждению, наивозможно точной понятийной фиксации; пока недавно не пришли к всемирному ренессансу старого повествовательного исторического наблюдения и к форме равновесия. Следующие столетия принесут новые виды исследования, критерии основательности, методы споров, новые смешанные формы и новых посредников и т. д.
Спрашивается только, с какой такой самоуверенностью историки “смеются сегодня” (Козеллек) над некоторыми “исторически наивными... высказываниями” XIX столетия, если, однако, многие историки XXI века будут смеяться над некоторым состоянием знаний и сознания многих историков XX века, а многие из XXII столетия — над многими из XXI, — всегда предположено, при условии, что еще подходит этому веку. Так и будет продолжаться вечный смех историков над историками? Вечная иллюзия, что так или иначе можно открыть истинные или хотя бы вероятные основные принципы исторической науки или, по крайней мере, к ним приблизиться.
Напротив, можно было бы предположить: это постоянное переписывание, зановописание, другое видение истории — результат лишь ее собственных претензий на научность и истину, стремления к максимальной объективности, большей точности, главным образом, улучшенным условиям работы, функционально дельному инструментарию, измененной исследовательской техники и интерпретационной техники, глубоко проникающему зонду, лучшей возможности верификации, новым теоретически и методически концепциям; добавим сюда ограничивающие и расширяющие, точнее построенные проблемные установки, не говоря о нахождении новых источников.
Но в действительности историография показывает, что центр тяжести ее интересов перемещается лишь тогда, когда современная история перемещает ее интересы, ее идеологию, ее представления; что историография находится под известным нажимом вненаучных сил, метанаучного окружения, господствующей в определенный момент власти, политической практики, что она следует диспозициям и замыслам диктаторов, и тем самым является — как особенно учит развитый у большинства американских историков (в пику позитивизму) презентизм — лишь проекцией современных интересов на прошлое;
именно XX век обнаруживает это во всем мире. И в XIX веке, как и в предыдущие эпохи mutatis mutandi (Изменив то, что следует изменить {лат.)), едва ли было по-другому. Чем помогают прекраснейшие теории об объективности исторической науки, если реальность этой историографии опровергает ее собственные теории! Это почти напоминает о противоположности между проповедью христианства и его практикой.
И при методических разногласиях речь идет — как при так называемом методическом споре конца XIX столетия — намного меньше о деловой, чем о политической дискуссии, общественном процессе переоценки. Что же внешне было сделано ради науки, теоретического сознания, на самом деле было обусловлено пред— и вненаучной реальностью, текущей политикой, социальной сферой жизни, субъективностью, эгоизмом.
Теперь к общей проблеме объективности присоединяется еще один частный, щепетильный феномен, который с нею сопряжен. Трудности — меньше всего результат того факта, что источники часто имеют пробелы, датировка ненадежна — не говоря уж о мировоззренческих различиях всех ветвей науки, хотя бы археологии, лингвистики или истории. Скорее, речь идет о языке историков, так как история касается множества текстов, так как вся историография это язык.
Еще Луи Альфану (1946) было достаточно “определенным образом положиться на документы, которые, будучи прочитанными друг за другом, как они нам предстали, чтобы цепь фактов увидеть организованной почти автоматически”. Но, к сожалению, “историографические” факты еще не “исторические” факты, представления не действительность, не faits bruts (Грубые (сырые) факты (фр.)). К сожалению, нет “никакого резкого разрыва между историей и мифологией... никакой четкой границы между “фактами” и теорией” (сэр Исайя Берлин), напротив, те и другие “настолько переплетены друг с другом, что напрасно было бы пытаться их строго и точно разделить” (Арон). К сожалению, даже исторические факты могут быть по-разному увидены и оценены, они могут быть односторонне освещены или затемнены, искажены, перевернуты, подвергнуты фальсификации, они могут быть и сами по себе многослойными, сами быть уже “научной конструкцией” (Бобинска), “конструкцией исторического ученого” (Шафф). Короче, историческую жизнь нельзя понять адекватно через репродукцию, а лишь приближенно, всякое историческое описание — неразделимое переплетение фактов, гипотез, теорий. “Каждый факт уже теория”, — как остроумно утверждал еще Гёте.
Мы никогда, поскольку история ушла, не будем непосредственно с событием, никогда не будем на одной ставке с чистым фактом, по слову Ранке, с тем, “как это собственно было”; что, впрочем, звучит скромнее, чем полагали. Консервативный историк, которому служба историографа — достаточно педантичная — кажется сравнимой со службой проповедника, который зачастую даже имел основания аттестовать себя беспартийным, в высшей степени беспартийным, желал “погасить, так сказать, свое Я”, “говорить лишь о вещах, которые явлены могущественными силами”, и приписал “истинной” истории задачу: быть “надпартийными за и против”, “лишь смотреть, проницать... чтобы потом сообщить, что она увидела”.
Эта самоуверенная убежденность в объективности, высмеянная графом Паулем Йорком Вартенбургом как “окурялизм”, Дройзеном (“объективно лишь бессмысленное”) как выражение “евнухской объективности”, иллюзорна. Так как нет никакой объективной историографии, нет истории, как она в действительности осуществилась; “есть лишь исторические интерпретации, из них ни одной окончательной” (Поппер). Мы же в историографии — а по сути в работе с “источниками”, должны иметь дело с (первичными) носителями информации, надписями на памятниках, монетах, документами — иметь дело с описанием “событий”, “фактов”.
Эти описания, однако, принадлежат без исключения авторам, которые могли работать лишь с помощью риторических и повествовательных вспомогательных средств, которые — во все времена — выбирали, должны выбирать и должны были привести факты в какой-нибудь порядок, акт в меньшей мере научный, чем литературный. Описания принадлежали авторам, которые исповедовали хорошую или плохую веру, которые не признавались, что ими, само собой, более или менее управляют интересы, которые, само собой разумеется, излагали односторонне, которые накладывались на свои исключительно корректные источники доказательств (при этом всякий перевод, конечно же, более или менее толкование), свою печать, ставили в определенный контекст, которые свое мировоззрение, более или менее сознательно, сделали лейтмотивом их интерпретации, причем к проблематике этого текста примыкает еще и традиция — нередкий феномен фальсификации, интерполяции. И современные историки поступают с документами, естественно, ни на йоту иначе, выбирают, продолжают, освещают, комментируют, толкуют в духе своего мировоззрения.
Как раз корифеи—то не укрепляли наше доверие к объективности их специальности. Теодор Моммзен (Нобелевская премия 1902 г.) назвал исключительно фантазию “матерью как всей поэзии, так и всей истории”. Бертран Рассел написал заголовок: “History as an art” (“История как искусство” (англ.)). А. Л. Роуз, ведущий английский историк XX столетия, видит историю намного ближе поэзии, чем большей частью думают; “in truth, I think, it is in essence the same” (по правде, я думаю, что она в сущности то же самое” (англ.)). Согласно Джерри Элтону, она (1970г.) прежде всего “повествование”, “а story, a story of the changing fortunes of men, and political history therefore comes first because, above all the forms of historical study, it wants to, even needs to, tell a story” (“повесть, повесть изменяющейся судьбы человека, но политическая история, как бы то ни было, появляется первой, потому что, возвышаясь над всеми формами исторического исследования, она хочет, даже нуждается в повествовании” (англ.))
И Хайди Уайт назвал недавно исторический текст не чем иным, как “писательским художественным продуктом” (literary artefacts). Знатоки вроде Козелле и Джаусса подчеркивали в то же время тесную связь тактичности и фикции. Кажется, Г. Страсбурге? нашел в 1966 г. меткую формулу для истории, выразительно подтвержденную Ф. Г. Майером в 1984 г.: “Смесь науки и искусства”, “до сегодняшнего дня” — после того, конечно, как Ранке назвал в 1824 г. задачу историков “одновременно литературной и научной”, а самое историю “одновременно искусством и наукой”.
Надо признать, что все необъективные, “ненатуралистические” акции позднейших историков покоятся на изложении, образцах толкования, типизирования ранних историков, которые точно так же неизбежно соблазняли “ехать” более или менее не туда, что сами наши “источники” осуществляли очень похоже, уже опосредованно, уже пройдя через другие воззрения, они уже селекция, в лучшем случае смесь исторических фактов и текста — это называется “литература”, это называется дополнительным толкованием, короче, лишь “остаток”, “традиция”, уясним это четко; так очевидно, что каждая историография пишется из-за кулис присущего исследователю мировоззрения.
Некоторые ученые, правда, совсем не имеют такого мировоззрения и поэтому кажутся не особенно прогрессивными, зато весьма непартийными, прямыми, честными. Они представители “чистой науки”, представители якобы нейтральной к оценкам, якобы индифферентной позиции. Они отбрасывают всякую возможность позиции, всякое субъективное участие как ненаучное, как почти кощунственное покушение на предложенный постулат объективности, это священное для них “sine ira et studio” (Без гнева и пристрастия (лат.)), чему, как язвил Генрих фон Трейчке, “никто меньше не следует, чем его инициатор”. Разве все, “что называют чистой наукой, а именно регистр систем и гипотез, толкований и воззрений, все это заполнено, забито, набито до отказа старыми чувственными и сверхчувственными мифологемами”, что точно, скорее во исключение, определил Шарль Пеги, само собой со своей католической позиции.
Ну, можно скрывать симуляцию научно—теоретической невинности, утайку мировоззренческих предпосылок исторических заявлений, многое другое, например, профессиональную косность, узость кругозора, прежде всего как раз в ученых кругах, в “маленьком музее избранных” (Сибел), наводящую страх нерешительность, этический релятивизм и эскапизм, трусливое бегство от ясных мировоззренческих решений — хотя это тоже решение, но безответственность во имя научной ответственности! Однако наука, которая не оценивает, поддерживает, хочет она того или нет, status quo, она поддерживает господствующих и наносит ущерб подневольным. Она лишь видимость объективизма и большей частью не что иное, как опасение за собственный покой, безопасность, собственную карьеру. Я ни в коем случае не оспариваю, что оценивающее историческое воззрение тоже отклоняется от научных убеждений, может быть порочным. Однако как раз страх историка толковать историю, его страх признать, что действительно происходит, лишь “еще один пример всем знакомого “trahison des clercs” (Предательство клерков (фр.)), отказа специалистов жить в соответствии с их делом” (Барраклудж).
Конечно, имеется не только один или два метода заниматься историей. Имеется большое многообразие методов, как показывает особенно американская историография, где ни один метод не имеет права на единственное представительство. Но даже если существует много различных форм знания и науки, то здесь речь идет лишь о двух — о науке, которая хочет заниматься самой собой, для которой наука конечное, высшее, род религии, и которая, как религия, может шагать по трупам и шагает; и о той науке, которая для себя не конечное, высшее, которая действует как слуга, стоит на службе человека, мира, жизни, которую связывает с историографией “долг политической педагогики”, — выражение Теодора Моммзена, который как раз называет историю “судом мертвых” и, видя ее “обнаженную пошлость”, ее “ужасные дикости”, предупреждал “о детской вере, что цивилизация сможет вырвать зверство из человеческой натуры”.
Свое известнейшее выражение эти оба научных представления нашли в XIX веке, в научном оптимизме естественных и исторической наук, в позитивизме и объективизме и в радикальном научном пессимизме Ницше. Он определил естественные науки своего времени как “нечто ужасное и опасное”, как выражение той “роковой глупости”, из-за которой мы “однажды погибнем”. Сходно оценивает он господствующую историческую науку и требует истории “для цели жизни”, истории, которая предлагает “примеры”, “учителей, утешителей”, но особенно — “критической истории”, которая прошлое “притянет к суду, с пристрастием допросит и наконец приговорит”, потому что “такое прошлое... достойно быть приговоренным”.
На другой стороне стоит Макс Вебер, сторонник полного отделения от науки и оценок, для которого наука лишь эмпирическое исследование, аналитическая инвентаризация и принципиально не имеет дела с ценностями, чувствами, должным; даже если Вебер, различая суждение о ценности и (неокантианское слово) ценностное отношение, принимает в науке последнее и хочет поставить научное знание на службу решений в духе ценностных отношений, что не произойдет без резких противоречий.
Наша жизнь, однако, не свободна от оценок, а пере — полнена ими, и наука как часть ее может свободу от оценок только высмеять. Если мы можем день ото дня сравнивать, изучать, решать, почему мы не должны заниматься этим (оценками) именно в науке, области, которая стоит не рядом с нашей жизнью или даже над нею, но ей принадлежит, которая нам, человечеству и миру, может угрожать или содействовать? Я держу в руках труды историков, посвященных погибшей в бомбовой войне жене, иногда порой двум, трем павшим сыновьям, но порой эти люди, как и прежде, продолжали писать “чистую науку”. Это их дело. Я думаю по-другому. Даже если бы аполитичное, свободное от оценок научное исследование и существовало само по себе, что я оспариваю, оно не было бы желательно, так как хоронит этическую мысль, способствует безгуманности. К тому же такие исследования собственно никакие не исследования, никакое не открытие причинных связей, но, как подчеркивает Фридрих Майнеке, простая предработа, чистое собирание материала.
Насколько же согласуется действительность истории с моими представлениями?
Я оставляю здесь в стороне теоретико-познавательную проблему (вместе со структурой нашего перцепционного аппарата). Я спрашиваю: в какой мере! Я не спрашиваю: согласуется ли действительность истории с моим представлением о ней! Так как сам Витгенштейн говорит о математической теореме: “Нет ничего, что она сделала бы воистину ясным, но то, что мы признали ясным, делает ее математической теорией”; Эйнштейн также сказал: “Насколько законы математики касаются действительности, они не гарантированы; и насколько они гарантированы, они не касаются действительности”, — сколь же недоверчивее мы должны смотреть на историографию.
Каждый историк пишет в определенной политико-общественной системе отношений, что, несомненно, находит отражение в его точке зрения, уже в его механизме выбора, его отборе. Так как каждый “вырывает из контекста”, никто не может объективно отразить, при этом отразить натурально реальный объект прошлого с его никогда непосредственно не уловимой высокосложной цепью событий, этим гигантским переплетением мыслей и дел, разнообразнейших сходных и противоречивых событий, отношений, процессов. Каждый не просто отбирает, каждый интерпретирует при этом, посему дело заключается не в том, что кто-то тематизировал историю, а как он это сделал, при этом я здесь игнорирую формальную сторону дела; не как несущественную, а как слишком многословную и запутанную: способ, каким историк словесно излагает историю, соответствующие модели его сообщения, избранный литературный жанр, “тип репрезентации”, грубо говоря: как он “деформирует”, “отчуждает”, “насилует”, не только в дурном, но и лучшем смысле.

Итак, как всякий, кто пишет историю, я основательно выбирал, “вырывал из контекста” — глупейшие из всех упреков, так как по—другому не бывает. Как каждый, я внутри тематики еще раз провел селекцию. Как у каждого, у меня есть носители произошедшего, все эти коронованные, некоронованные, сами себя короновавшие преступники, епископы и папы, святые, полководцы и прочие вершители дел и истории (так как из дел образуется история), разумеется, схваченные не во всех подробностях их частной жизни, не во всех индивидуальных поступках, персональных проблемах, не во всех их амурах (которые, конечно, иногда суть не без влияния) или со всеми затруднениями пищеварения — хотя они тоже порой воздействовали на макрособытия сильнее, чем думают. Но обычно мы не знаем об этих недугах и уж совсем не выяснить их влияние на мировую историю, нелегко выяснить, по крайней мере — здесь имеются, как и некогда, все еще воистину сумасшедшие шансы. Для докторантов и соискателей доцентуры; да, могла бы открыться совершенно новая ветвь науки, если б можно было подарить нам наряду с уже существующей судебной медициной еще и историческую медицину (не путать с как раз уже учрежденной, весьма поучительной историей медицины), подарить во всей полноте подотделов и тем вроде: “Систематическая история пищеварения коронованных и помазанных владык наряду с их влиянием на христианский Запад с начала спора за инвестуру и до конца Тридцатилетней войны с добавлением о пищеварении, пищеварительных средствах и лечебных препаратах всех св. пап и антипап этого периода”.
Возможно, вышесказанное для некоторых звучит порой недостаточно теоретично — но историография выдает такие сумасшедшие теории, каждая! — к тому же с раздраженным скепсисом. Но для скепсиса есть основания, даже самые большие — если вы, конечно, не позволили зайти так далеко, чтобы смириться и ни во что больше не верить.
Но и убывающая — по праву — вера в возможности исторической объективности ни в коем случае не должна подрывать “научный этос историка” и вести к распаду мысли (Юнгер, Рейзингер). Гораздо скорее именно упорное настаивание на объективности подрывает этос ученого, потому что такое упорство недобросовестно, однажды именно тем мотивировано, чтобы спасти “фундамент исторической науки”, то есть не случайно снова и снова волнующий их научный характер, что меня едва интересует. Для меня правда, или осторожнее сказать — правдоподобность важнее, чем та наука, которая во имя науки выступает против правды. И принципиально я предпочитаю науке жизнь, всякую жизнь, в особенности той науке, которая угрожает жизни, может быть, всей жизни вообще. Возражение, что де “не наука”, а отдельные ученые (все-таки очень многие, если не большинство), меня трогает столь мало, как и утверждения, что промахи христианского мира не относятся к христианству.
Естественно, я защищаю не чистый субъективизм, которого нет, столь же мало, как и чистого объективизма. Естественно, я не отвергаю полезные ценностные шкалы, контролируемые соотношения фактов, поддающийся передаче и проверке опыт, интерсубъективное знание и интерсубъективные обязанности. Но я оспариваю интерсубъек— тивную интерпретацию! И исторический философ Бенедетто Кроче знал, почему он оставлял субъективное суждение в историческом созерцании, по “очень основательной причине”, так как его именно “никоим образом нельзя исключить”.
Если, таким образом, в истории и нельзя делать выводы с помощью логических выводов Штрингенца, то это не значит, что их совсем не надо делать, более того, чтобы ложно заключать. Многое, а по мнению радикальных скептиков, все может быть проблематичным, можно подойти к историческим обстоятельствам происшедшего ближе или нет, однако для определенного образа видения дозволено выдвинуть, без сомнения, лучшие и худшие основания, такие, которые больше, меньше, совсем не достигают цели. Или вместе с Вильямом О. Эйделоттом формулируя мысль отрицательно: “Утверждение, что все высказывания—де неверны, не означает, что они одинаково неверны”.
Я исхожу из этого, а также из убеждения, что можно, при всей комплексности, всем хаосе и сумбуре истории, постичь ее всеобщий смысл, выявить существенное, типичное, короче, исторически обобщить; что, как якобы слишком спекулятивное, недоказуемое, еще часто отрицают или преуменьшают, хотя историки, которые рассматривают историю не просто с музейным удовольствием, не могут обойтись без обобщения, если они вообще хотят что-нибудь сказать, стоящего сообщения. Разумеется, они не должны идти дальше, чем позволяют их документы.
Чтобы сделать эти обобщения наивозможно доказательными, существует один из моих основных методов — метод квантификации, подбора сопоставимых фактов, вариантов, дат, исходя из того, насколько они существенны, репрезентативны. Писать историю значит выявлять основные черты. Таким образом, я занимаюсь суммированием информационного материала. Во-вторых, обобщение и квантификация составляют одно целое.
Подкрепи я совсем не новый тезис о преступном характере христианства лишь некоторой выборочной фактурой, он был бы лишен убедительной силы. Но в многотомном труде нельзя уже говорить об отдельных, недоказательных примерах. При этом для меня, говоря словами Цицерона, “первый закон историографии: чтобы не осмеливались говорить нечто ложное”. Далее Цицерон, правда, продолжает: “Затем: чтобы осмеливались не говорить ничего кроме правды; чтобы не возникало никакого подозрения, что пишут из-за благосклонности или вражды”, хотя по отношению ко мне это подозрение совершенно неприменимо. Я пишу из-за “вражды”! Так как история тех, о ком я пишу, сделала меня своим врагом. Меня смогут опровергнуть не потому, что я не написал о том, что тоже было правдой. Меня опровергнут лишь тогда, если то, о чем я писал, было ложью.
Но так как целое (дабы тоже вставить слово о его структуре) я составлял в обоснованной надежде быть полезным многим людям, у которых мало или совсем нет времени заниматься исследованием христианства, то все факты, события, параллельности и причинные связи, которые я показываю, все выводы, которые из этого извлекаю, я воспроизвожу по—возможности ясно в следующих главах или книгах: часто хронологически, нередко систематически, с особой разработкой важнейших аспектов, с цезурами, сознательным разделением тем, временными отступами, с сжиманием времени, порой дальним заглядом, отсылками, экскурсами, — ведомый единственным желанием облегчить читателю чтение, обзор, понимание контекста.
Есть немало людей, думающих, что критиковать легко. Прежде всего так думают те, кто никогда или никогда всерьез не пытался этого делать — из оппортунизма, равнодушия или неспособности. Да, есть люди, которые не находят ничего отвратительнее критики, если она относится к ним. Они никогда в этом не признаются. Они говорят и всегда будут говорить: мы ничего не имеем против критики, мы за критику. Но за полезную, созидающую, конструктивную критику. Не за разлагающую, сокрушающую критику. При этом созидающая критика всегда та, которая в лучшем случае задевает их только мимоходом, если даже не совсем мнимо критикует, чтобы можно было дальше еще вернее утверждать и встречать ликованием. Однако “разрушительна”, “неплодотворна”, “заслуживает проклятия”, естественно, всякая атака, касающаяся и разрушающая их основы. Чем она убежденнее, тем больше она будет осыпана проклятиями — или подвергнута умолчанию.
Более всего чувствительны к критике клерикальные круги. Именно те, которые, правда, восклицают: да не судите!, но сами все, что им не подходит, посылают в ад; именно те, чья церковь разыгрывает из себя высшую моральную инстанцию мира, разыгрывала сотни лет и дальше будет разыгрывать, именно те крайне возмущаются, если кто-то однажды начинает их самих мерить и судить, и чем жестче, чем уничтожающе это происходит, тем они гневнее, яростнее — причем их гнев и их ярость (в отличие от наших аффектов) являются святым гневом, святой яростью или даже исступлением, “упорядоченным исступлением”, естественно, согласно Вернгарду Херингу, эксперту по моральным вопросам, “чрезвычайно ценной силой для преодоления сопротивления добру, к достижению высокона- пряженных, но трудно достижимых целей. Кто не способен злиться, любовь того не полнокровна (!). Так как если мы любим добро полнокровно, со всей душевно—телесной энергией, то с такой же энергией мы будем сопротивляться злу. Быть христианином это не вялое спокойствие перед злом, а мужественное выступление против него при напряжении всех сил; а к ним принадлежит и сила исступления”.
С пламенным возмущением против “мании осуждения” выступают именно в этих кругах, показывают себя “научно” возмущенными, если автор (как ужасно) “прибегает к ценностям”, “историк, взятый под опеку моралистами, переходит в амплуа обвинителя”, если он поддастся “искушению” “ригористично определять горизонты ожидания”, если он погрузится в “тень идеалистических максималистских требований”, впадет в “судебный пафос”, и все это к тому же еще без заботы о “старом историческом вопросе о конкретной реализации этических требований” (Фольк, Общество Иисуса).
Разве это не гротескно, когда представитель отжившего мифологического колдовства, веры в Триединство, в ангела, черта, ад, непорочное рождение, телесное вознесение Марии, превращение воды в вино, вина в кровь хочет произвести впечатление с помощью (их) “науки”? Когда иезуит Фольк (которому тринадцатое правило его Ордена приказывает, “чтобы то, что я вижу белым, стало черным, если того требует иерархическая церковь”) бахвалится “духом непредубежденной трезвости и объективности”?! И разве это не вершина гротеска видеть такие фигуры еще и широко признанными самой наукой?!
Но в таком случае как раз они охотно обязывают — своим отверганием ценностей, жажды судить (других!), фарисейски произносимыми общими фразами, которыми украшено большинство исторических книг, — что нужно—де это и это понимать в “ситуации времени” (Демпф): позднеантичные имперское законы, к примеру, которые обращались с осужденными “еретиками” как с повстанцами, вообще тогдашнюю церковную политику императора против “еретиков” или “точно так же”, как тут же охотно добавляет Демпф, “как соответствующие периоды нашей западной культуры (!), время примерно 1560—1648 гг., период религиозных войн”. Все это и многое другое, а также время между этими периодами должно быть понято и объяснено, исходя “из духа времени”! Теологические церковные историки особенно не ходят вокруг этих жестов умиротворения, умаления, преуменьшения, которые в принципе ни в коем случае не Должны быть отброшены. Это необходимо понять, то есть делать это понятным, это будет понятным и тогда, когда оно понято “исходя из духа времени”; все не так уж скверно, это, так сказать, и должно было быть, история в любом случае богоугодна.
Теолог Бернард Кёттинг заявил в 1977 г. в Рейнско— Вестфальской Академии наук, что сегодня де нельзя требовать от епископов константинопольского времени, "чтобы они рекомендовали императору, быть может, из чувства христианской любви равное положение всех религиозных культурных групп. Это бы означало духовный горизонт, в котором жили люди Античности, произвольно определять нашим, и наше представление о происхождении государственной власти спроецировать в IV столетие”.
Эти во имя исторического мышления приведенные аргументы на самом деле этого мышления совершенно недостойны, по большей части — абсурдны. Во-первых, именно языческая Античность религиозно в общем терпима. Во-вторых, именно христианские писатели II, III и начала IV столетия снова и снова и страстно требовали из “духа христианской любви” религиозной свободы! В— третьих, чего стоит “дух христианской любви” вообще, если его постоянно презирали — в IV веке так же, как столетия спустя, не в последнюю очередь и в XX (в Первой мировой войне, во Второй, во вьетнамской войне), в котором христиане едва ли жили при духовном кругозоре Античности, но наверняка все еще столь же мало в “духе христианской любви”. Все это ведь не проецирование анахронических представлений! “Дух христианской любви” для власть имущих — в государстве и церкви — никогда не был нужен, им клялись только на бумаге, а в действительности отвратительно предавали. Это было истинным духом времени, и он на все времена остался одним и тем же — другое не что иное, как очковтирательство.
Однако “дух времени”, апологетически столь необходимый, всякий раз совершает в голове волшебное превращение, извиняясь, обвиняя, все равно. Как будто не насмешничал еще Гете в “Фаусте”:

То, что вы называете духом времени,
Это в основе дух самих господ.

Если пристойно антихристианскому, весьма антиклерикальному поэту не доверяют, можно рядом поставить и св. Августина. “Плохие времена, тягостные времена, так говорят люди, — пишет он.— Дайте нам хорошо жить, и времена — хороши. Времена это мы; каковы мы, таковы и времена”. И в другом месте Августин обвиняет не время и “дух времени”, а людей, которые всю вину — подобно многим историкам сегодня — перекладывали на времена, на гнетущие времена, тяжелые времена, плачевные времена. Однако: “Время никому не причиняет вред. Кто портится, так это люди, и это от людей портится оно (время). О великая боль: люди портятся, людей обирают, людей угнетают. Кто? Не львы, не змеи, не скорпионы, а сами люди. В страданиях пребывают те, что портятся. Но разве не сами они это делают, если знают, что бранят?”
Августин знал, что говорил; как раз последнее предложение относится к нему самому целиком и полностью. При этом я верю во вневременную raison universelle совсем не так твердо, как Вольтер. Еще меньше я склонен переносить все идеи и ценностные мерки современности в отдаленное прошлое, что Монтескье по праву, хотя и преувеличивая, называет “ужаснейшим из источников заблуждения”. Однако всегда, по крайней мере последние 2000 лет, разбой, убийство, эксплуатацию, войну принимали за то, чем они были и есть. Как раз христиане должны это знать. Как раз они имели пацифистски и социально сильно определенное возвещение синоптического Иисуса; у них была почти трехсотлетняя пацифистская раннехристианская и раннецерковная проповедь; у них были также страстные, в духе “любви”, коммунистические обращения отцов и учителей церкви еще IV столетия. Короче, был все-таки христианский мир — и во многих отношениях все-таки скверный. Так как христианство покоится на различных заповедях, например, заповеди любви к ближнему, любви к врагу, заповеди не красть, не убивать, и на здравом смысле не придерживаться ни одной из этих заповедей.
Нас часто поучают апологеты, которые все это в основе не могут отрицать, что там и тогда-то — всегда там и всегда тогда-то, где и когда это как раз подходит, маскирует какой-то исторический отрезок — люди еще не были “действительными христианами”. Однако когда они были ими? Во времена отвратительных Меровингов, франкских грабительских войн, латеранского женского правления? При сожжении еретиков и ведьм, искоренении индейцев, преследовании (почти двухтысячелетнем) евреев? Или в Тридцатилетнюю войну? Первую мировую? Во Вторую? Во вьетнамской войне? Когда-то они же должны быть христианами?
Во всяком случае, дух времени совсем не был всюду одним и тем же в одно и то же время.
Когда христиане проповедовали свое Евангелие, свою веру, свои догмы, когда они инфицировали все большую часть мира, было немало людей, подобно первым великим критикам христианства, Цельсию во II и Порфирию в 41 веках, уничтожающе критиковавшим христианство в Целом и в главном остающимся правыми, что все же признают христианские теологи XX века.
Однако против христианского учения резко протестовали не только язычники. В то самое время, когда повсюду жили и умирали с верой в догму Триединства, евреи, как и мусульмане, отвергали это как не имеющую себе равных провокацию; абсурдным был для них и парадокс о человеческом воплощении Бога, эта “неправда”, этот “позор”; исламский философ и мистик Аль Газали (1059—1110 гг.) рассматривал противоречащие друг другу двуприродные учения монофизитов, несторианцев, ортодоксов лишь как выражение “невнятности, даже глупости и слабоумия”.
Как и в мыслях, люди одного и того же времени разнились в поступках. В то время как христианство совершало свои чудовищные мерзости, буддизм, который в Индии не создал никакой организованной на западный лад церкви, даже центральной инстанции, определявшей истинную веру, был намного терпимее. Он не требовал от своих приверженцев—мирян ни исключительного обязательства буддистского вероисповедания, ни выхода из других религий, не предпринимал насильственного обращения. Напротив, его терпимость по отношению к чужим конфессиям в других странах как раз “характерна” (Меншинг).
Его пацифистское действие доказывает, например, история Тибета, народ которого, одна из храбрейших и воинственных наций Азии, под буддистским влиянием стал одним из самых миролюбивых, причем несмотря на глубокую благочестивость и хорошо организованную духовную иерархию сохранил полную терпимость между всеми видами вероучений и сект. Справедливо пишет буддист лама Анагарика Говинда: “Религии, которые признают за индивидуальностью человека все его права, автоматически будут покровителями гуманности. Те же, что притязают на единоличное владение истиной или пренебрегают ценой индивидуума и индивидуальных убеждений, могут стать врагами гуманности, и тем больше, если религия становится вопросом политической или общественной власти”.
Среди самих христиан не каждый был побежден духом времени! Не каждый слеп! Пер Кардинал, великий трубадур, так издевался над Хуго фон Монфортом и его надгробным изречением: “...Если кто-нибудь за то, чтобы он убивал людей, проливал кровь, позволял потерять душу, чтобы он соглашался на убийства, следовал дурным советам, разжигал огонь похоти, уничтожал, причинял вред, насильно отбирал угодья, убивал женщин, удавливал детей: тогда он должен носить корону и блистать в небесах”. Более того, в XIII столетии есть целая сатирически ироническая литература крестовых походов. Вот как иронизирует француз Рутбёф:

Лишь только когда чудовищно выпьют
И потянутся, опьянев, к огню.
Потом хватаются за крест с криком “ура!” —
И смотри, вот он, крестовый поход,
Который затем при первых утренних лучах
В паническом бегстве кончается крахом.

Таким образом, не каждый был одержим духом времени, не каждый был некритичен и не в состоянии сравнивать, изучать, судить. Во все века была этическая мысль, не в последнюю очередь в христианских кругах, среди “еретиков”. И почему бы не мерить христианство также его собственными библейскими, иногда даже церковными мерками? Почему именно христианство не хотят распознать по плодам его?
Я признаю себя, как всякий критик общества, сторонником оценочной историографии. Я рассматриваю историю в том виде, как это мне полезно, как кажется необходимым, этически ангажированной, под девизом “humanisme historique”. Для меня несправедливость, преступление 500, 1000, 1500-летней давности столь же живы и возмутительны, как и несправедливость, преступление, свершающееся сегодня или через 1000, 5000 лет.
Итак, я пишу политически мотивированно, то есть с просветительски—эмансипационным намерением. “Histoire existentielle” для меня ближе, чем “histoire scientifique”. И недавно многократно обсуждавшийся вопрос, наука ли история вообще — что оспаривалось уже Шопенгауэром и Боклем, — меня печалит меньше всего; аргументированные потуги (и вывихи) столь многих профессиональных историков сохранить научный характер своей дисциплины (и своих воззрений), кажутся мне сомнительными, часто менее “научными”, чем “слишком человеческое”. Пока есть подобные нам, историю будут понуждать, признаёте ли вы сказуемое “наука” или нет. К чему волнения! Теология тоже никакая не наука, во всяком случае, единственная, представитель которой — а это историки не позволяют себе сказать — не имеет никакого представления об объекте исследования; и однако же они Располагают сравнительно большим числом кафедр, чем все другие. По меньшей мере в нашей стране семидесятых годов XX столетия в Варцбурге на 1149 студентов хозяйственно — и социально—научных факультетов приходилось 10 кафедр, на 238 теологов — 16! Более того, в Бамберге свободное государство Бавария, руководимое тогда христианскими социалистами, финансировало 11 профессур для 30 студентов—теологов! Для 30 будущих божьих ученых, если они вопреки всему не “отбились”, по-прежнему больше профессоров, чем для 1149 студентов менее заказываемого по ту сторону научного направления!
Я не могу изучать историю (уже этот пример, капелька в море несправедливости, должен сделать это понятным) sine ire et studio. Это противно моему чувству справедливости; моему состраданию тоже. Кто не враг многих людей, тот враг всех. И кто рассматривает и даже пишет историю без ненависти и доброжелательства, не уподобляется ли тому, кто видит удушенных, сожженных, обреченных на смерть жертв грандиозного пожара и безучастно это регистрирует? Историки, цепляющиеся за “чистые” ценностные мерки, за “чистую” науку, нечестны. Они обманывают других или самих себя, да, они, так как нет худшего преступления как равнодушие, преступны. Быть равнодушным значит непрерывно убивать.
Это звучит непривычно, жестко, однако вытекает из двойного значения нашего понимания истории, которое обозначает как происшедшее, так и его изображение — res gestae и rerum gestarum memoriae (подвиги и памятный перечень подвигов (лат.)). Историография не только описание истории, но всегда также история, часть ее, причем она не только всегда каким-то образом отражает, но и воздействует, не просто описывает, но и делает. Главное в том, чтобы эта рефлексия стала действием, чтобы она повлияла, скорректировала мысли и дела людей, их вождей и совратителей, может быть, в решающей степени, чтобы вся историография тем самым имела “тройственный аспект”: “Они рассказывают, есть и воздействует история” (Бёманн).
Историки никогда не были низкого мнения о себе. Оно возрастало в течение лет и никогда не было столь выкормлено, как вчера и сегодня — вопреки всем дефицитам теории, методологическим сомнениям, сомнениям в себе, самообвинениям и всем соперничающим направлениям в историографии, не говоря уж об атаках извне. “Место реализованно — прошедшей истории в голове историка. Что сможет сохраниться там от реальной истории, является ее содержанием” (Юнкер, Райсингер). Однако многие историографы именно XX столетия выглядят словно действующие лица истории, что Эдвард Халлер Карр осуждает: “История то, что делает историк”.
Это лишь часть правды. Важнее и — правило, что история делает за и против человека, как меньшинство правит для меньшинства и против большинства, против терпящих, страдающих масс; правило, что политическая история покоится на власти, насилии, преступлении; правило, к сожалению, то, что большинство историков все еще не называют это поименно, более того, гордятся — по-прежнему владыкам и духу времени в угоду. Правило тем самым в том, что историография политику не улучшает, но “обычно от нее портится” (Ранке) — а ту самое снова портит! Так как хотя политику можно было бы делать ради (массы) людей, но обычно она делается против, так и история обычно пишется против них. Речь идет у нас, однако, говоря словами Вольтера, о судьбе людей, а не о революции тронов. Всякий историограф должен был бы сказать “homo sum”, однако большинство описывает битвы. Так продолжается еще долго после Вольтера, имеются часто grosso modo (многочисленные случаи (ит.)) и сегодня. И, по крайней мере, принципиально верно настаивает положение Иоанна Хризостомоса: “Кто хвалит грех, тот намного хуже того, кто ему предается”; в таком случае каждый, кто хвалит исторические преступления и преступников, также хуже, чем те сами.
Встает вопрос, что такое преступление? Кто преступник?
Я не буду заниматься уголовным кодексом, ибо каждый такой кодекс, так сказать, общественно консервирован, выражение идеологии истеблишмента, так как он написан под влиянием господствующего меньшинства и поэтому направлен против подчиненного большинства. Я исхожу из communis opinio (общее мнение (лат.)), впрочем, из правовой науки тоже, что убийца тот, кто намеренно убил другого человека, в особенности если он исходил из “низких” мотивов, например чтобы его ограбить или занять его место. Тут для юстиции существует большая разница, убили одного или миллионы, лишь то (первое) считается криминальным; большая разница также, были ли миллионы убиты или миллионы украдены — лишь это юстициа— бельно. Для меня такая “справедливость” не заслуживает своего имени.
Но столь же ясно массовое сознание верит, что знает, кто преступник, и так же ясно, кто герой. А кто, кроме государства и церкви, мог внести сюда вклад, как не сама историография? В течение преобладающей части времени традиция первоисточников льстит угнетающим и игнорирует угнетенные слои, представляет, большей частью блестяще, актеров истории, маленькие деспотические банды тех, кто ее делал, и редко или никогда горбы тех, кто их терпел. Но тем самым историография, особенно в последние столетия, воздействовала буквально катастрофически. В начале 1984 г. Михаэль Науманн в своей работе “Структурное изменение героизма” показал, что со времен абсолютизма политическая власть, общественные институты, история и национальная тождественность, так сказать, наглядно “объединились и олицетворились”, что толпа тоже приняла поступки таких героев, как “жизненно представительных”, как “достойных подражания”, и “что под этими людьми сами историки всегда подразумевали героев”.
Героизм, политический героизм, но всегда намного меньше доброй воли к собственной гибели, чем злой — к погибели других. И почему Жан Поль назвал историю не только самым истинным романом, который он когда-либо читал, но и самым прекрасным, останется, пожалуй навсегда тайной. Равно как, почему Гёте “в своем известнейшем изречении” (Майнеке) восславил как лучшее, что мы имеем от истории, исключительно энтузиазм, который она возбуждает. История духа, может быть, история искусства — наверняка. Но политика? Мерзкая песня?
Как и всегда, Томас Карлейль, “наместник Гете в Англии”, представил в 1840 г. в программно озаглавленной книге “Heroes and Него Worship” (“Культ героизма и героя” {англ.)) мировую историю как историю великих людей: сила равна праву. И подавляющее большинство профессиональных историков, которые, собственно, должны называться государственными историками, обычно и являются государственными чиновниками, видели и видят ее не иначе; видят много всяких “великих” мужей, богато одаренных для греха, как и для благодати, — как восторгается Трейчке, саксонский генеральский сын.
Даже столь сокрушительная голова как Гегель мыслит по-другому. Не удивительно для духа, который, с одной стороны, мнит себя обладателем абсолютной истины (которая противоречит собственной системе развития), считает себя верующим “лютеранским христианином”, а мировую историю в своей философии истории осуществлением Божественного Откровения, с другой стороны, как решительный защитник в высшей степени нетерпимой государственной власти ведет борьбу против всего, стоящего особняком, отклоняющегося, — как, при случае, против “безумия еврейской нации”, “этой с другими... несовместимой нации”, но также ненавидит еще и все протестующее и слабое, “гангренозные конечности”, “разложение ближней жизни”, при этом он не одобряет никакой спешки “с лавандной водой”, “никаких мягких контрольных испытаний”, напротив, снова и снова превозносится сила, “насильственнейшее действие”, и сам рекомендует государству утверждаться “силой”, так как “тогда человек подчинится”. И “пошлая толпа немецкого народа... должна быть собрана в массу силой покорения”, должна быть “принуждена рассматривать себя принадлежащей Германии”. “Так благодаря возвышенной силе великих людей были основаны все государства”. Соответственно для Гегеля мир, рафинированная идея Канта о вечном мире — кошмар, “если дело затянется, разложение человечества”, более того, “смерть”. Напротив, война имеет “огромное значение”, благодаря ей “сохраняется нравственное здоровье народов... подобно тому, как движение ветра предохраняет озеро от загнивания”. О “военном сословии” Гегель говорит коротко и ясно, что “его долг... приносить себя в жертву”. Однако “самопожертвование” — гораздо точнее назвать это “отчуждением” — “всеобщая обязанность” и “для индивидуалитета государства”; вообще послушание, как уже для Августина, начало всех мудростей — фактически (особенно, что касается этого) часто лишь начало “героической” смерти. “Подлинная храбрость образованных (!) народов это готовность к самопожертвованию на службе Государству”. И так как государства взаимно признают Друг друга даже в войне, даже “в войне сама война определена как нечто долженствующее быть преходящим” и “содержится возможность мира”, то Гегель даже делает вывод: “Поэтому войны новейшего времени ведутся гуманно, и люди, — впрочем, типично христиански, прямо-таки в духе фронтового священника сказано, — не испытывают ненависти по отношению друг к другу”. Если бы Гегель уже знал возможности атомной, бактериологической и химической войны, он бы уж предусмотрел наверняка лучшие доказательства. Все ведь вовремя посылает Бог. “Человечеству потребовался порох, и он скоро появился”. Человечеству потребовался Гегель, и он вскоре появился. Человечеству потребовались человеческие войны, и они уже пришли. Нет ничего лучше бесстрашного мыслителя, который потому—то пишет напрямик об актерах истории: что они сделали, действительно сделали, было—де “...их славой. О таком герое нельзя было бы сказать ничего худшего, чем то, что он был невиновен в своих поступках. Это честь великих характеров — быть виновным”. Для “маленьких” — это их позор. Их ждет, если они виновны, нередко даже когда не виновны, тюрьма, петля, электрический стул — больших преступников ожидает хвала историков и философов истории.
Это ясно, что если целые поколения имеют таких воспитателей, то они будут использованы в преступных целях каждым всемирно—историческим негодяем. Разве дело с человечеством и историей не обстояло бы иначе, если б оно было просвещено и сформировано историографией — и школой! — этически? Если б не были преступники превозносимы, а прокляты? Однако большинство историков распространяют дерьмо прошлого, как будто это гумус для будущего рая. И как раз немецкая историческая наука поддерживала традиционный образ истории, общества, завещанный “порядок” (в действительности социальный хаос, продолжающаяся внутри и извне война), вместо того чтобы способствовать его падению. Именно немецкая историография была особенно привязана к национальной априорности. В XIX столетии она все больше попадала в кильватерную струю национал—государственной идеи, патриотического оптимизма и веры в подъем. Этим она оказывала более сильное влияние, чем историческая наука других стран, но испытывала сильное влияние и с их стороны. Напротив, она мало обращала внимания, почти презирала скрещение политических и общественных процессов, то есть социальной истории — которая будет здесь играть значительную роль, — особенно во время их крупных проявлений конца XIX столетия; сам Фридрих Майнеке, перешедший позднее к либеральным левым, еще во Вторую мировую войну служил “нашему государству, нашей политике диктата, нашей войне высшего качества, нашей национальной культуры”; Германия представляла “национальную идею в ее высшей форме”, враг — “грубый национализм”. И уже после Гитлера, когда тут и там все же началось пробуждение, большое число историков, с той стороны нашей (благодаря великодержавной политике все более короткой) границы тоже, проявило тенденцию если не к фальшивой идеализации, к фетишизации государства, то к дальнейшему его оправданию, защите; немецкая историография и последнего времени меньше определена так называемыми научными точками зрения, чем проекциями определенных сегодняшних интересов в прошлое, “немецкой послевоенной историей с ее отчетливо реставраторскими тенденциями” (Гро).
Но еще хуже, чем национал—патриотическая или “европейская” мысль — большей частью не что иное, как больший, худший национализм, — инфицированная в головы, к сожалению, не только историков, насильственная, империалистическая мысль, и отвратительно читать, к тому же постоянно, у церковных и нецерковных, даже антицерковных ученых одни и те же слова оправдания.
Я высказываю здесь лишь немного замечаний о Карле “Великом”, почти всеми вознесенном до неба герое, который в течение сорокашестилетнего правления вел войну почти непрерывно (около 50 военных походов), грабил в своей “imperium Christianum” (Алкуин), “regnum sanctae ее— clesiae” (“владычество святой церкви” (лат.)) (Libri Carolini) (“Книги Каролины”. “Каролина” — уголовный кодекс Карла V.) так же хорошо, как всюду — на Северо—Востоке и Юге, на площади в сотни тысяч квадратных километров, — за что в 1165 г. Пасхалисом III, антипапой Александром III был провозглашен святым; эта канонизация была подтверждена Григорием IX и позднейшими папами не была аннулирована: еще я праздновал ребенком свои именины в день св. Карла “Великого”.
Историки приписывают такому мужу, естественно, не разбойничьи войны большого размаха, пожары, смерть, убийства, жестокое порабощение — кто так формулирует, тот изначально несерьезен. Настоящие исследователи, из профессиональных кругов, располагают совсем другими категориями суждения, говорят о самых скверных разбойничьих походах и массовых бойнях истории как об экспансии, внешней операции, воздействии, основном перебазировании, процессе блокирования, проникновении в сферу господства, христианизации и умиротворении пограничных народов.
Когда все вокруг порабощает, эксплуатирует, убивает Карл “Великий”, тогда — “централизм”, “сохранение мира в большой империи”. Грабят и убивают другие, — тогда это “разбойничьи и грабительские походы внешних врагов (сарацин, норманнов, славян, аваров)” (Кемпф). Когда Карл вымогает угрозами опустошения седло, украшенное священнейшими реликвиями, и убивает во всемирном масштабе, когда он становился выдающимся создателем великофранкской империи, тогда католик Флеккенштейн говорит о “политической интеграции” и может при этом еще и подчеркнуть, что то было “не единичное событие, а прецедент, включающий долговременные задачи”. Очень верно. “Запад”, разумеется, по Флеккенштейну (но так пишут почти все историки), “уже скоро перерос немецкие восточные границы”; что напоминает о совершенно гармоничном процессе роста в природе, в человеческой жизни, о расцвете дерева, вырастании из детских лет... Некоторые специалисты формулируют даже дружелюбнее, еще невиннее, лицемернее, подобно Камиллу Вампаху, некогда профессору Боннского университета: “Страна пригласила к переселению, и примыкающая франкская область вынуждена была отдать жителей для освободившихся целинных земель”.
То, о чем идет речь, можно, между тем, рассмотреть более ясно и, однако, не допускать при том “великих”, скорее — выдаваемых за великих: “Карл был велик как завоеватель. Но еще большего величия требовала от него задача построить новый порядок вещей там, где он до сих пор казался разрушителем”. Итак, сперва завоевывают, разрушают. Потом строят “новый порядок”. От этого “нового порядка” шагая, разрушают по ту сторону границы дальше и или строят там, где “оказались разрушителями”, снова “новый порядок”, или вновь ведут пограничную войну, когда можно не строить никакого “нового порядка” — и тем самым становиться все более великим.
Эти цитаты взяты из старой “Истории епископства Хильдесхейм” (1899), автор которой — небезызвестный клерикал, в то время каноник Адольф Бертрам, “трезво мыслящий нижнесаксонец” (Фольк, Общество Иисуса). Этот трезво мыслящий имел возможность чествовать, естественно, не только св. Карла, но и, будучи кардиналом и председателем конференции немецких епископов, очередного завоевателя и организатора нового порядка на Юге, Западе, Востоке, хотя и не провозглашенного святым, но и никогда не отлученного от церкви Гитлера, при аннексии которым Австрии примас Бертрам, например, не преминул “почтительнейше высказать... пожелания счастья и благодарность и назначить в воскресенье праздничный колокольный звон”. Даже еще 10 апреля 1942 г. он уверял “всемогущего господина фюрера и рейхсканцлера”, что немецкие епископы молятся “за дальнейшее победоносное окончание пылающей войны...”
Князья церкви, трезво мыслящие или нет, всегда, если jo можно, состоят при звездных бандитах истории, как это „“ось дальше и дальше будет показано, так как они всегда 1”о сих пор) наиболее удачливы, а на князей церкви ничто де производит такого впечатления, как успех, особенно успех оружия (post factum они охотно становятся борцами сопротивления). Бешеный сторонник Первой и Второй мировых войн кардинал—архиепископ Мюнхена—Фрейзинга, “борец Сопротивления” Фаульхабер так заявил: “Если мир истекает кровью тысяч ран и языки народов смешались, как в Вавилоне, тогда бьет час католической церкви!” Однако и в V веке (когда и Августин уже мечтал о войне, даже наступательной войне) отец церкви Феодорит признавал:
“Исторические факты учат, что для нас война приносит больше пользы, чем мир”.
Но еще столь критичный по отношению к церкви и значительный историк, как Иоганнес Халлер, восторгается (мимоходом: 1935 год) “заслугами великого короля” Карла и выразительно пишет, что порабощение саксов для франкской империи “было настоятельным требованием собственной безопасности и что оно лишь проведено с беспощадной силой, следовательно, право было не исключительно на стороне саксов. Нельзя также забывать, что речь шла о включении нецивилизованного народа в упорядоченное государство, итак, о расширении империи человеческой культуры...”
Однако там, где история свершилась “с беспощадной силой”, разве происходит “расширение империи человеческой культуры”? Очевидно и соответственно она развивается — в Европе, в Америке и сверх того — прежде всего по христианскому предписанию: непрестанная кричащая эксплуатация и война одна за другой — отнюдь не преувеличение! — пока в конце концов Европе или целиком человечеству не угрожает гибель, иезуит Хиршманн призывает к “мужеству приветствовать перед перспективой миллионократного опустошения в сегодняшней ситуации жертву атомного вооружения”; иезуит Гундлах смиряется даже с гибелью всего мира (“Так как, во-первых, твердо уверены, что мир существует не вечно, а во-вторых, мы не отвечаем за конец мира”); все, естественно, при одобрении папы Пия XII, который сам разрешил атомную, бактериологическую и химическую войну против “бессовестных преступников”. И все это “расширение империи человеческой культуры”! Таким образом, Лризнано, что речь шла — и сегодня, спустя по меньшей мере 1000 лет, идет не о борьбе упорядоченного общества против нецивилизованных народов, но о бесцеремонной победе сильных над слабыми, развращенных над — может быть! — менее развращенными, короче, о законе джунглей. Он царил до сегодняшнего мгновения человеческой истории, коль скоро хотело государство (или не хотело),:. конечно, не только в христианское время.
Так как, само собой разумеется, не утверждается, что во всех бедах виновато только христианство. Дело однажды, возможно, пойдет так же плачевно и без христианства. Этого мы не знаем. Мы знаем только: с ним так пойдет и должно пойти дальше. Не в последнюю очередь поэтому я выявляю его вину во всех существенных случаях, на которые я натолкнулся, по возможности максимально широко, но никогда не преувеличивая, не утрируя, как это может некоторым показаться, кто не имеет никакого представления о христианской истории или введен в заблуждение по ее поводу.
То, что наряду со всякой политикой силы велись теологические дискуссии, что, возможно, на арианском споре “теологическая работа не остановилась”, что “не вся церковная жизнь утонула в борьбе партий за власть”; (Шнеемельхер), никогда, пожалуй, не отрицалось и не считалось всей историей христианства. Однако автор, который, начиная с Рождества и кончая Воскресением, видит чистый плагиат, не ждет чего-то ни от теологической работы, ни от церковной жизни. Напротив: так: как именно они служат — догматической ложью, гоми летическим* утешением, литургическим оглушением (что проповедь оставляет открытым, заглушает орган) — голой борьбе за власть, которая именно с их стороны столь успешно велась и еще ведется.

* Гомилетика — раздел богословия, рассматривающий теоретические и практические вопросы церковной проповеди.


"Научный Атеизм" 2000